Так Густав впервые осознал грандиозность деревянного корабля; но уже после того, как обшарил все закоулки, не обнаружив следов Эллены, он малодушно сохранил в себе — в качестве самого яркого впечатления — ощущение несовершенства, грубой шершавости этого творения человеческих рук. Молодой человек искал пятна крови, но находил повсюду только пыль, дегтярные корки, остатки водянистых испарений на пористых досках. Луч его фонарика, блуждая по стенам, высвечивал лишь неутешительную картину повторяющихся пространственных барьеров.
Будто для того, чтобы отчаяние Густава стало полным, чтобы он совсем обессилел под хлопьями неопределенности, в нем вдруг вспыхнула багряным огнем уверенность, что занимается поисками не он один. Поначалу-то он верил, что свободно развертывает свою интуицию. Считая шаги, он обмеривал отдельные помещения, чтобы — мысленно — планомерно вписывать их в деревянный корпус судна. Он был на верном пути к тому, чтобы составить себе надежное представление о членении корабельного пространства и порядке расположения помещений. Запретные для него, опечатанные трюмные отсеки располагались — подобно обозримым массивам — иногда над ним, иногда внизу, иногда рядом. Они утрачивали жутковатую притягательную силу, свойственную Неведомому, после того как Густав осознавал, что они имеют такие-то границы, и обходил их по внешнему периметру... Но тут вдруг перед ним вынырнул слепящий фонарь суперкарго. Единственный огненный глаз дракона, стерегущего сокровище; и Густав тотчас почувствовал себя — одновременно—ужасно отрезвленным и обескураженным. Он даже не смог очнуться для недоверчивого удивления или робкого внутреннего протеста. А лишь почувствовал, что получил нокаут. Он не сумел сразу распознать, кто держит фонарь, ибо человек этот находился под защитой направленного в другую сторону источника света. Удивительно, насколько ярче горел его светильник по сравнению с фонарем Густава, распространявшим лишь приглушенно-желтое сияние. Георг Лауффер, однако, чистосердечно позволил себя узнать. Против того, что он работает над своим оправданием, возразить было нечего. Никакой тайны из этого он не делал. Яркий фонарь мог бы означать присутствие судовладельца или Альфреда Тутайна. Оказалось, что он принадлежит, без всяких оговорок, суперкарго. Но Густав теперь — даже в отдаленнейших уголках — не мог быть уверен, что за ним не наблюдают. Даже если бы он крался на цыпочках, он не был бы застрахован от встречи с кем-то другим... Он действительно несколько раз потом сталкивался с Альфредом Тутайном. Неожиданно—в темноте — натыкался на его голую руку. Чуял запах чужого лица, испарения алчности или назойливости. Один раз Густав даже увидел Тутайна: тот стоял, загораживая какой-то проход, — с пустыми глазами, в застывшей позе, раскинув руки. И не собирался отойти в сторону. Густав с содроганием ощутил собственную отверженность, зависимость от пусть и неустойчивых, но вредоносных сил.
Его нетерпение нарастало. Стремление не оставаться больше самим собой усилилось. Теперь он уже надеялся на запах тления, который рано или поздно подберется к нему откуда-то. Он говорил себе, что та гниль будет куда неприятнее, чем непрошеное дружелюбие, исходящее от потной человеческой плоти, — но она, во всяком случае, будет холодной. Его намерение — вести себя с окружающими достаточно сдержанно — рассыпалось.
Когда поздно ночью — вконец обессиленный, изрешеченный событиями дня, с перекошенным лицом — Густав рухнул на койку, он почувствовал, что вот-вот сдастся. Альфред Тутайн (этот шастающий повсюду, как привидение, юнец, который будто нарочно попадается ему на глаза), похоже, только и ждет, чтобы Густав с ним заговорил. Но Тутайн — лишь один из многих. Много было таких, кто желал, чтобы с ними заговорили. Матросы, каждый по отдельности, обращали к Густаву—на секунду или на полминуты—доверчиво-выжидательный взгляд. Ожидание стояло в их глазах. Влажное дыхание безлюбого, но расточительного кошмара обволакивало Густава. В один прекрасный день он раскроет рот перед сладострастно ждущими его слов матросами (если, конечно, не почувствует раньше запах тления). Это и будет означать, что он сдался.
Эллена, Эллена, в отчаянии всхлипывал он, понимая, что ее уже не найти.
VII. Западня
Суперкарго заявил помощнику кока, что отныне желает трапезничать у себя в каюте. Пусть, мол, помощник дважды стучит в дверь и потом ставит поднос с кушаньями на пол в коридоре. Сам же пусть не входит и не просит позволения войти.
Капитан и жених его дочери были только рады, когда Третий добровольно отказался от их компании. Но и эти двое вскоре обнаружили, что не знают, о чем им друг с другом говорить. Густав находил, что у отца Эллены обиженный вид — как у таксы, от которой ускользнул сочный кусок мяса. Капитан, очевидно, не нажил такого опыта, который помог бы ему занять ту или иную позицию по отношению к посланным свыше испытаниям. Его печаль была сухой. Когда он говорил, к голосу примешивался гаснущий серебряный тон. Элегантность его прямой осанки вступала в противоречие с полнейшей неспособностью дать какое-то выражение атрибутам своей души. Густав, сам того не желая, согласился с мнением суперкарго, что Вальдемар Штрунк нравится себе в роли благородного ревнителя общего блага. Но при всем том ничего полезного для прояснения ситуации капитан не сделал.
Себя Густав ощущал совершенно опустошенным. Смертельная усталость удушала некоторые его чувства в зародыше. Он хотел бы заболеть. Но — чтобы болезнь обрушилась на него как удар дубины. Чтобы она не началась с легкого недомогания, из-за которого страдальцу дают поблажку, как если бы речь шла о чем-то более серьезном. Вздумай Густав просто остаться в постели, это произвело бы на всех плохое впечатление. Такой постельный режим должен, по крайней мере, казаться неотвратимой необходимостью — даже тем, кто сам отличается непоколебимым здоровьем. Густав утешал себя расхожей байкой на тему нравственности: мол, все люди вынуждены зигзагами продираться сквозь заросли разросшегося терновника. Молодой человек действительно видел, в духе своем, крутой, поросший травой откос и на нем — кучерявую живую изгородь, усеянную терпкими иссиня-черными ягодами. Но он напрасно надеялся, что капитан от него чего-то потребует. Например, чтобы он избегал матросов или, наоборот, с определенной целью на них воздействовал. Или, на худой конец, — чтобы высказал свое мнение о суперкарго. Ничего такого не произошло. Правда, дисциплина на борту стала строже. Вероятно, из-за бескомпромиссной краткости теперешних обращений к экипажу и коварного осколочного звона в голосе капитана (непривычно повышенном), когда он отдавал команды. Матросы пригибались под его взглядом, скорее пустым, чем угрожающим. Этот человек вдруг начал испытывать, если можно так выразиться, голод по земле: мысленно он не присутствовал здесь, его горькая тоска и периодически накатывающие желания устремлялись в большие города или на равнины, где сама земля претворяется в хлеб и пасутся какие-то животные... Капитан теперь возненавидел море. И, без всякого повода, перестал расплачиваться с подчиненными наличностью доверия.
Альфред Тутайн—похоже, намеренно — попался на глаза Густаву. Они стали перешептываться. Как заговорщики. Но речь шла о вполне невинных вещах. И полнилась повторами. Должен же был Густав кому-то рассказать, как он ползал по шахтам и переходам, которые встревожили его еще в самом начале этого полного испытаний плавания. Дескать, такие шахты и переходы тоже вписываются в корабельный корпус, имеют какое-то начало, где-то заканчиваются—глухой стеной или подвижной переборкой, которая пропускает следопыта в уже известное ему помещение... Альфред Тутайн давал собеседнику темные разъяснения, помогая себе ложью или яростными заверениями в духе скототорговцев и лошадиных барышников. Болтал всякую чепуху, которая своей избыточностью, неточностью, вязким безумием лишь отражала невежество простодушных матросов. Их ведь не заставишь двигаться по проторенной колее фактов. Они с сакральным трепетом уклоняются от осязаемой действительности. Они оказались на топкой болотистой почве; и с легкостью поверили в возможность медленного засасывания, в нескончаемую глубину трясины. В существование стоячих вод, которые не имеют дна. Лесов, которые с каждым шагом человека становятся гуще, чтобы в конце концов превратиться в заколдованный бор. Если верить сообщению Альфреда Тутайна, то кок и плотник в эти дни сделались героями и наслаждались — при нерушимой поддержке со стороны прочих матросов — триумфом распространяемых ими грязных подтасовок. Конечно, и в этой осадочной породе порой таинственно вспыхивали поверхности излома (там, где как будто обнажался более благородный материал), которые наверняка смутили бы матроса Тутайна, если бы он догадался о причине их появления. Но он воспринимал чистые водные ключи, выбивающиеся из вонючей болотной жижи, как, может быть, самую похабную часть всеобщего свинства; а потому, хоть не умел включить эти правдивые элементы в хаос сомнительного, преподносил их в качестве высших достижений похотливой и подлой мысли. Так вот, по словам Тутайна, Клеменсом Фитте овладела безумная идея: что его мать — само собой, проститутка — не умерла, как плотник многие годы полагал, не была заколочена в безымянный бедный гроб и закопана на кладбище (наверняка с тех пор перепаханном); что она, с другой стороны, не осталась непогребенной, не была препарирована — разъята на слои, словно луковица (скелет, мышечные ткани, кровеносная система, нервные стволы, изъеденные болезнью органы), — в какой-нибудь анатомичке, где студенты усмехались, глядя на это плачевное зрелище... Но что эта женщина, как антикварный товар, — никто не знает, с какой хитроумной целью, — живьем упакована в одном из ящиков.