Клеменс Фитте — так звали корабельного плотника — мог бы сказать и это, и еще много чего. Но прошло порядочно времени, прежде чем он отважился стать выразителем мнения матросов. И ополчился (вооружившись тяжелым молотом) против сомнительных откровений уже наполовину уничтоженного кока, против извращенных удовольствий скованного цепями духа. Этот мастеровой — как если бы он ступил на широкий луг и где-то, в неизвестном ему месте, среди высокой травы должен был отыскать некий предмет — принялся расхаживать по кубрику. Пытался двигаться по прямым линиям, потом уклонялся на кривые. Он и в самом деле искал некий предмет: свой полюс, вокруг которого кружил. Его усилия были бы смехотворны, если бы он — сам давно оскверненный, но не утративший огненной энергии — не грозил серым, как пепел, ненавидящим взглядом железному вечному Противнику, этому заместителю Бога, собираясь строго его допросить. Клеменс Фитте причудливо вплетал в свой протест историю собственной жизни, рассказать которую по порядку не сумел бы. Прожитые дни он по большей части забыл. Он не помнил, как по вечерам ложился в постель, а в полдень съедал обед. Когда его упрекали во лжи, он отвечал: «А кто из вас помнит, как сосал материнскую грудь?» У него, значит, не было воспоминаний об обычном, повседневном, повторяющемся. Он не мог вспомнить буквы алфавита, если должен был представить их себе ради них самих. Не мог читать и писать, когда от него этого требовали как выполнения некоего долга. А счету он не доверял из-за дурных последствий такой процедуры, заметных всюду. Римские цифры — еще куда ни шло. Ими плотники помечают доски, бревна. Мистические процессы деления и умножения с их помощью не осуществишь. Клеменс Фитте часто упрямо противился мерам или познаниям, которые не помогают человеку просто влачить существование. Если он подозревал, что дело обстоит так, все обретенные навыки слетали с него, как сухая листва с деревьев. Он начинал тогда описывать круги по самому внешнему краю зоны самосохранения. Разумеется, его ремесленная сноровка в этом смысле представляла исключение. На ней такая смятенность никак не сказывалась.
Крутые повороты его жизненного пути оставили в нем неизгладимые следы. Огненные знаки, которые и теперь продолжали полыхать с неистощимой силой. Или — осколки, вросшие в сердечный мускул. Причиняющие непрестанную боль. Юность этого деятельного, но одичавшего человека была заглушена сорняками унижений, которые сопутствуют бедности. Бедность — слишком слабое, неудачное слово для обозначения непрерывных обид, которым он подвергался из-за того, что его мать (отца он не знал) кормилась случайными заработками. Так он это называл. На самом же деле оба голодали — и мать, и ребенок. У них была комната. И в комнате стоял крашеный коричневый стул. Больше ничего. На стуле сидела мать, на полу—ребенок. В один прекрасный день на этот стул уселся чужой мужчина, а у него на коленях примостилась мать. Неприятное событие. Наверняка так вышло потому, что усилился голод. Человек прекращает сопротивление, когда кишки у него пустые, а голова больше не справляется с теми большими кругами, исследование которых ей было вменено в обязанность. Почему пекарь требует деньги за свой товар — этого не понять тому, кто не имеет денег и не надеется их получить. А шерсть с овец стригут только избранные... Какой смысл кроется в том, что яблоки, которые сами собой растут на деревьях, приходится покупать? Это — иносказание или несправедливость? Казалось бы, так легко и естественно взять хлеб, который... вот он, лежит. Любая пища сперва вырастает, а потом мирно лежит на городских прилавках. Клеменс Фитте однажды и взял такую буханку хлеба — присвоил ее. Такой поступок не назовешь ни обдуманным, ни необдуманным, скорее — естественным. Ведь щиплет же скотина траву... Но тут внезапно был водружен коричневый стул. Или какой-то другой? Мальчику обнажили ягодицы (как обнажились раньше ягодицы его матери, когда она сидела на коленях мужчины, на том же стуле или на каком-то другом). И чья-то плоская хлопающая ладонь больно соприкоснулась с его задницей. Дюжина ударов... или две дюжины. Жгучих. Унизительных. Лицо ребенка стало кроваво-красным, чуть не лопнуло от стыда. Потом ему снова натянули штаны. И подарили хлеб. Теперь он знал: материнский позор — не больше, чем его собственный. Пища и одежда, жилье, скудный свет должны оплачиваться деньгами или позором. И он простил матери. Позже или примерно тогда же (как это врезалось в память) в комнате появилась кровать. Отгороженная занавесками. Туда ложились мужчины, ему незнакомые. Мальчик, правда, подозревал, что они своими хлопающими ручищами позорят его маму. Однажды (прошло уже два-три года) на него будто накатило: мать куда-то вышла, но чужой мужчина еще лежал в кровати, и тогда мальчик быстро разделся, показал свою задницу. Мужчина соскочил с постели, схватил ребенка. Нашел где-то палку. И начал избивать малыша — пока тот не повалился на пол без сознания. Может, не палочные удары стали причиной обморока. Может, там и без ножа не обошлось. Или — присутствовал и некто Третий, для ребенка не имевший зримого облика. То был счастливейший день его жизни. Он обнаружил потом, что лежит в постели. Из него льется кровь. Мама сидит рядом. Плачет: но к слезам примешивается и радость. Чужак оставил много денег... Повторялось ли странное происшествие потом, Клеменс Фитте уже не помнил. Он такие вещи в памяти не удерживал. Важным и неизменным оставалось одно: его огромная любовь к матери. Однажды в комнате снова появился чужой мужчина. Но оказалось, что это не обычный позорный визит очередного клиента. Мама плакала. Ее слезы были горячее и солонее, чем все слезы, выплаканные прежде. Мужчина посмотрел на мальчика и сказал: «Такой красивый ребенок и уже такой испорченный!» Еще и теперь, как тогда, Клеменс Фитте задает себе вопрос: какой смысл вкладывался в эту фразу. Мать и сын усвоили простое учение о бытии и следовали ему. Они, будучи людьми, не могли питаться только крысами и мышами. В тот день полицейский чиновник увел мальчика с собой. По дороге мальчик нарочно упал на мостовую, так что из носа потекла кровь. Отчаявшись, он разодрал на себе одежду, чтобы получить порку и таким образом оплатить право остаться с мамой. Но его не поняли. Полицейские чиновники его не поняли. Они наверняка руководствовались другим учением о бытии.
Дело пошло хуже. Наступило непрерывное Хуже. Маму он больше не увидел. Когда он вырос, он очень хотел встретить ее в каком-нибудь борделе. Он хотел этого, а не другого: чтобы она умерла. Но она, наверное, все-таки умерла, потому что он ее не увидел. Наверное, захлебнулась в слезах...
Итак, Клеменс Фитте не помнил, как он по утрам одевается. Такие мелочи вплетались в остатки сна. Этот человек счел рассказ кока излишне сладострастным. Знал: большинство матросов, чьи мозги иссохли от неутолимых желаний, готовы отринуть настоящее и погрузиться в Невыразимое. Но кто, подобно Клеменсу Фитте, насквозь проникнут грехом (можно сказать, родился в грехе, по выражению полицейских), в грехе набрался ума-разума, еще ребенком был разлучен с матерью, а юношей — одинокий, без друга, без любимого животного — закоснел в непроглядно-серой вине, тот не может не отвергать сладострастные излишества как нечто неуместное и нежелательное. Нечто неистинное, что будто бы ждет нас на небесах. Клеменс Фитте понимал только чистое страдание, беззащитное претерпевание побоев, безрадостное существование, за которое приходится платить полную цену. Испытать наслаждение, желанное и обещанное, человеку не дано. Существует лишь прогрессирующее движение от одного судебного заседания к другому. От приговора к новому приговору. От унижения к унижению. Бывает, что человек не совершил никакого преступления (ни кражи, ни убийства), никому не причинил вред... и тем не менее непрерывно пребывает в грехе. Как другие живут в добродетели или в мудрости. Внешние признаки грет — бедность, голод, неуспокоенность. Богатство, сытость, удовлетворенность — знамена добродетели. Про мудрость же ничего определенного сказать нельзя: ее слишком трудно распознать. И очень легко ошибиться, ориентируясь лишь на внешние атрибуты, которые, если верить слухам, ей присущи... Это, в общем и целом, удовлетворительная теория, достаточно совершенная для короткой человеческой жизни, не превышающей нескольких десятилетий: рассматривать добродетель и грех как противоположности, как свет и тень. Конечно, вторичная причина возникновения тени — свет. Однако была и первичная причина, предшествующая началу времен: она заключалась во всеприсутствии всеохватной тьмы. Возможно, не следует опрометчиво рассматривать добродетель как нечто легкое, угодное Провидению, — сцепленное, так сказать, с формообразующей силой. Добродетель тоже не обретешь без утомительных усилий, и за нее приходится дорого платить. Обман тут исключен. Существуют некие чиновники или инстанции, которые взвешивают всё очень точно. Они отличаются строгостью, имеют в своем распоряжении неподкупные числа (записанные на таблицах) и, сверяясь с ними, наделяют человека каким-то даром... или не наделяют. Между прочим, полученный таким образом капитал можно отдавать в рост, получать с него проценты и сложные проценты, если ты вложил этот капитал в добродетель. Понятно: тот, кто родился бедным, должен запастись большим терпением, потому что маленькие вклады прирост дадут нескоро; сиюминутная нужда иногда даже заставляет забрать назад уже вложенные скудные пфенниги. Грех—поначалу—приобретается легче. Грех дается как задаток, и только со временем становится тяжким — когда пути назад уже нет. Сладострастие же (это Клеменс Фитте узнал на собственном опыте) не прилеплено ни к греху, ни к добродетели. Оно есть нечто поверхностное, неосновательное: нечто такое, без чего вполне можно обойтись...