В эту ночь кричали животные. Львы и тигры рычали, пытаясь выбраться из клеток. Слоны трубили тонкими голосами. Сквозь шум дождя я слышала, как вода бьется о стены дома, как будто мы плыли на лодке по реке Конго, а в джунглях на берегах во мраке звери с рычаньем бросались друг на друга. Мы слышали, как кричали люди, и хотя почти не могли разобрать слов, в ночи чувствовался их страх и отчаяние от тщетных попыток спасти животных.
Я поднялась из кровати, распахнула окно в непроглядную тьму и увидела на деревьях драгоценные камни: желтые и зеленые глаза белок, опоссумов и змей, глядящих на воду, которая все не переставала прибывать.
Спалось урывками, и когда я открыла глаза на рассвете, увидела, как через подоконник переползает как будто бы змея. Я закричала и разбудила Чарльза, он подошел к окну с ботинком, а потом засмеялся и позвал посмотреть. Большой слон из зимних квартир просовывал хобот в окно, а потом оперся на дом, и мы ногами почувствовали, как он дрожит всем телом. Вода покрывала его ноги и поднималась к телу, а его глаза, коричневые, как у лошади, и прикрытые длинными ресницами, смотрели на нас, будто то была наша вина. До сих пор, вдруг поняла я, он жил, трудясь ради охапки сена и человеческого тепла. Я не могла вынести его взгляд — умоляющий. Села на кровать и взяла Милдред на руки.
— Чарльз, — сказала я. — Дай ему поесть. Хлеба. Сделай же что-нибудь.
— И что я должен сделать, Грейс? Нам самим еда нужна.
— Тогда прогони, — ответила я.
Чарльз бросил в него моей щеткой для волос, но та лишь отскочила и уплыла прочь.
Он вздохнул.
— Мне его не прогнать. Может, сам уйдет.
Но он не ушел. На ухо мне вопил ребенок и весь день трубил слон, раскачивая дом, а я не могла выглянуть в окно и посмотреть ему в глаза, полные страха холода и смерти. Хобот шарил по подоконнику, как язык облизывает уголки рта. Потом, днем, Чарльз вспомнил, что в другой комнате лежал грязный соломенный матрас, взрезал его и скормил солому через окно слону; но этого было мало, и когда все кончилось, слон только завыл еще громче. К пяти обжигающе холодная вода почти покрывала его спину. И слон, и ребенок замолкли, и повисла тишина ожидания, которую нарушал только стук волн о дом.
Чарльз подошел к окну.
— Просто стоит там, голову повесил. Знает, что долго не протянет.
И когда солнце почти зашло, хобот соскользнул с подоконника; я тоже подошла к окну и наблюдала, как слон тонет в коричневой воде. Всплеска не было, слон лишь шумно вздохнул в последний раз и его проглотила река.
Все это время я держала Милдред подальше от окна. Есть вещи, которые дети не должны видеть, даже в младенчестве. Все думают, что могут что угодно творить перед ребенком, будто его и нет, будто он не запомнит. Но дети все помнят, это как посадить зернышко, которое однажды расцветет, и хлынут воспоминания, и головы наполнят отражения того, что они давно позабыли. Понимаете, мне кажется, мы живем не единожды. Мы живем, когда что-то случается в первый раз, а когда это вспоминаем — проживаем момент снова.
Я думала, слона унесет течением, и представляла, как его серая туша бьется о деревья под водой, переворачивается вверх ногами в коричневой воде. Но темнота и непроглядная поверхность скрыла его. Он утонул у нас под окном и не сдвинулся с места, и когда вода ушла, он там так и лежал, закоченевший, холодный и такой большой, что даже лежа на боку он был ростом с Чарльза. Привязав его к лошадям, Чарльз выволок его подальше от дома, где мы его и сожгли.
Но тогда я еще не знала, что туша слона так и покоится под окном, потому что небо было все время темным, серым и коричневым, прямо как вода вокруг. Все текло, небо, вода и время, так что нельзя было отличить один день от другого или разглядеть, где кончается река, а где начинается небо.
На второй или третий день в переднюю вплыло бревно и стало стучаться о пианино. Чарльз сначала посмеивался и говорил, что старое пианино все равно было расстроено, но через пару часов непрекращающегося бум-бум-бум он перестал шутить. Пианино было только наполовину покрыто водой, и бревно, повинуясь течению, задевало клавиши, выдавая случайные аккорды. Почти каждый час течение сдвигало его к новым клавишам и река начинала наигрывать новую мелодию.
Наконец Чарльз заявил:
— Вытолкну пианино через переднюю дверь. Не могу выносить этот шум.
Но я заплакала и сказала:
— Не надо, я слишком слабая, и если ты в беду попадешь — помочь не сумею. Давай засунем в уши лоскутки, как-нибудь обойдется.
Нам с Чарльзом беруши помогли, но ребенку нет. Она все время их вытаскивала и не переставала плакать, если только я ее не кормила грудью, отвлекая от слез. Вода все поднималась, плюхая о картины, висящие у лестницы, и медленно взбираясь к нам. Стуки и мелодия теперь доносились из-под воды, как будто плаваешь в пруду и ныряешь, пока кто-то играет на пианино на берегу. Мы с Чарльзом вынули беруши, но хоть шум и заглушило, Милдред все рыдала, глотая воздух и слезы.
В ту ночи звук подводной музыки вплыл в мои сны, и мне приснилось, что я играла на пианино в нашем утонувшем доме, двигая пальцами сквозь ленивую Виннесоу. Чарльз стоял рядом, постукивая в такт течению по пианино, а Милдред вывернулась у него из рук и плыла вверх и вверх, а ее белая детская ночнушка развевалась за ней, как крылья.
Я выпрямилась в кровати, разбуженная криками Милдред. Растолкала Чарльза и пересказала мой сон.
Он потер затылок.
— Наверное, мы с ума уж сходим. От всего этого шума.
— Заглушить мы его не можем, а она не засыпает.
— Ну, — ответил Чарльз, — на то есть бренди.
Он достал бутылку яблочного бренди из шкафа, намочил в нем платок и дал Милдред пососать, и промокал его каждые пять минут, наконец она насосалась и заснула.
Через несколько дней — мне кажется, что два, а Чарльз божится, что всего один — нас разбудили крики «Эй вы там» с улицы. Ливень прекратился, и Уоллес Портер послал к нам своих рабочих на плоту, сделанном из стенки циркового вагона. Чарльз связал из простыней веревку и спустил к ним Милдред в колыбели, потом меня, а затем слез и сам. И хотите верьте, хотите нет, а когда мы проплыли вокруг дома, услышали, как пианино разваливается на части и выплывает по кускам из дверей. Мы Чарльзом закричали и бросились обниматься, тыкая пальцами в обломки и хохоча, как безумные, какими мы, наверное, и стали от голода — не ели уж несколько дней. Сидя на плоту, мы слушали, как дождь перестал бить по крыше, как не плакал ребенок, как не звенело пианино, как не выл слон — только чудесную тишину над разлившейся рекой
Наши спасители были сильными от воздвижения шатров и вычистки сараев, но под глазами у них были темные круги, под пустыми глазами на печальных лицах; они едва нам кивнули, прежде чем поплыть к зимним квартирам. Чарльз спросил: «Что со всем сталось?» Но они не ответили, так что Чарльз взял доску и начал грести, помогая удержаться на курсе. Я сидела на носу плота и смотрела в грязную воду, откуда всплывали мертвые лица и умоляли «Помогите нам, пожалуйста». Но было слишком поздно, я знала, и лица ныряли назад в ил. Некоторые из них были местными горожанами, но были и незнакомцы, и я задумалась, откуда их сюда принесла Виннесоу и сколько бы они еще проплыли, если б не застряли тут, и как узнать, куда отправить теперь их тела?
Вокруг нас плавали животные из зверинца, висели в ветвях, а еще там были и собаки, и кошки, и коровы. К нам поплыла лошадь, выпучив глаза и отфыркиваясь от воды. Чарльз набросил ей на шею веревку, чтобы тащить за плотом, но потом линь натянулся, будто мы поймали большую рыбу, и пришлось ее обрезать карманным ножом.
К поверхности поднялось что-то большое и серое, я наклонилась поближе, и вдруг мне в лицо брызнул фонтан из воды и воздуха — я смотрела в глаза гордости Уоллеса Портера, бегемотихи Хелен. Она кружила вокруг нас и подныривала под плотом. Один из рабочих перестал грести и пробормотал: «Может, хоть она выживет», и это было первое, что они сказали за все время плавания.