Через дорогу я поглядывала на наши окна. В одном размахивали руками и кричали протяжное «гоооол!!!», а в другом – громоздились шаткие книжные полки, и маленькая фигурка перемещалась из угла в угол, и замирала в задумчивости, склонялась над кипой бумаг.
***
Первым полагалось внести котенка, но котенка не было, и потому первой вошла мама. Она вошла неуверенно, озираясь по сторонам, каждую минуту готовая к отступлению.
Но отступления быть не могло. В каждой комнате мы останавливались и кричали – ура! Обнимались и опять кричали. Кружили охрипшие, восторженные, стояли неподвижно, взявшись за руки, потом вновь принимались бегать и кричать. Пахло свежей побелкой и больше ничем.
Наверное, так пахнет счастье.
Первую ночь мы спали на полу, на расстеленных как попало коврах и одеялах.
Это было похоже на табор. Настоящий цыганский табор. С разбегу я нырнула в постель и долго лежала в темноте, вслушиваясь в шепот и смех. Ну точно как маленькие, снисходительно подумалось мне.
Подумалось только на мгновенье, потому что это был очень длинный день.
В прежней жизни оставался ящик со старыми игрушками, балкон, увитый виноградной лозой, школа через дорогу.
Осталась сумасшедшая Валечка из первого подъезда, слепой старик у дороги, воробей, погребенный в четверг под ивовым деревом.
Нашествие гусениц, свалка за домом, участковая Ада Израильевна, учебники за первый класс, красное платье, из которого я выросла за лето.
Впереди было долгое плавание, и наш маленький корабль раскачивался вместе с книгами, пластинками, собаками, виолончелью, вместе с детскими обидами, страхами, снами, с утерянными дневниками, невыученными уроками, – раскачивался, но упрямо плыл – влево-вправо, вперед-назад…
Бульвар Перова, 42
Ну, иди уже сюда, горе мое, – расставив полные ноги в балетках, баба Хеля придирчиво наблюдает за неистовыми прыжками по асфальтовой дорожке, – ну, уже иди сюда, – она еще шире раздвигает ноги, изготовившись сомкнуть их на моей вертлявой талии. Первое, – высморкаться, – вот так, не жалей, я же слышу, у тебя там осталось, – второе, – не бегай ко второй парадной, – кто там сидит? кто? – умничка моя, золотко, – пра-авильно! – баба с кастрюлей на голове и баба Череп, а еще кто? – Хромая Люся, Петрова с противоположного дома, мало ей своих скамеек, и Криворучка.
Клятвенно пообещав не бегать «ко второй парадной», я наблюдаю за тем, как медленно вплывает бабыхелина спина в дверной проем, – авоська с селедочными хвостами бултыхается у сливочных икр, – стоит роскошная середина малороссийского лета, и баба Хеля не носит чулок, а надевает балетки на босу ногу, – не балетки, а чистое наказание, жмут в пальцах, натирают нежную бабыхелину кожу.
Если бог создал рай, то рай находится где-то здесь – между первым и вторым палисадником приблизительно, в сени огромной акации, на примятой, растущей как попало траве, окруженной кустарником, в спутанных ветвях которого нет-нет да попадаются кислые сизые ягодки, – есть их категорически нельзя, от них могут вывалиться глаза, вырасти волчья шерсть и клыки, но разве ж можно удержаться и, зажмурившись, не прокусить тонкую синеватую кожицу…
Про рай баба Хеля, конечно же, не догадывается, и потому строго-настрого запрещает переходить из первого палисадника во второй – ведь всем давно известно, что по городу ходит банда и крадет маленьких детей, и даже таких непослушных, со сбитыми коленями в зеленке. Что делает банда с маленькими девочками, баба Хеля не уточняет, но именно то, что она деликатно не договаривает, волнует и будоражит мое воображение.
Конечно же, баба Хеля и не подозревает о том, что она давно уже не является единственным источником информации, и истиной в последней инстанции тем более. С некоторых пор я снисходительно отношусь к ее историям, потому что она уже старенькая, и многого просто не понимает.
То, что баба Хеля уже старенькая, не может не печалить меня, – мне кажется, что старость – это что-то постоянное, ведь я никогда не видела бабу Хелю молодой. Баба Хеля старенькая, и она скоро умрет, – как, например, танькина бабушка с третьего этажа.
Уже засыпая, я вижу процессию, плывущую вдоль дома и выплывающую на бульвар Перова, и слышу торжественную оглушительную музыку, – ааааааа, – кричу я и просыпаюсь, и долго вслушиваюсь в свист и храп, доносящийся с высокой кровати. Баба Хеля храпит так, как может храпеть только ОЧЕНЬ ЖИВОЙ человек, – она храпит не однообразно, а весело – с нежными переливами, с бульканьем, с клокотанием, и это гораздо страшней, чем скорбная процессия и играющий вразнобой оркестр, – баба Хеля, шепчу я, – баба Хеля, мне плохо, я умираю, проснись…
Если бог создал рай, то он позаботился о том, чтобы в раю было вечное лето, – оно еще бывает бабьим, но я в этом мало что понимаю, – в этом году бабье лето, – сообщает мне баба Хеля, и это значит, что до резиновых бот и красных валенок еще целая вечность, а пока можно охотиться за жуками, обкладывать разноцветными стеклами «секретики» и прятаться за мусоркой, вжимаясь спиной в крашеную известью стену.
Можно играть в «казаков-разбойников», выбрав в пару самого отчаянного мальчика двора, и однажды взлететь на подножку уходящего неведомо куда автобуса, и очутиться в незнакомом районе с точно таким же гастрономом и такими же пятиэтажками, и долго блуждать по чужим улицам, повторяя, будто заклинание, вызубренное однажды и навсегда «Бульвар Перова 42 квартира 18».
Если бог создал рай, то он населил его старушками, восседающими на лавочках у первого, второго и третьего подъезда. Эти старушки, кивающие головами в разноцветных платках, знают обо мне все – что я «бабыхелина» внучка, что я уже «совсем выросла», что вчера у нас были гости, что родители у меня не такие как все, что «они армяне», что они, страшно сказать, «евреи», – не слушай их, – сжимая мою руку, баба Хеля подымается по ступенькам, – ну, армяне, это так же непонятно, как индейцы, – я распускаю косы и издаю победный клич – хей-о!!!! – недавно меня водили на «Винитувождьапачей», после чего я решила, что интересней всего быть индейцем, индейкой то есть.
С индейцами все ясно, они благородные и сражаются против белых, но евреи? Если евреи – это баба Хеля, и баба Рива, и дед Йосиф, то против кого сражаться им? И смогут ли они сражаться? Смогут ли они действовать слаженно и бесстрашно против неведомого врага?
У бабы Хели вставные зубы, на кухне она часто сидит у окна и разговаривает сама с собой, ведет долгие беседы, кивает головой и пожимает плечами.
Она вспоминает эвакуацию, понимаю я и пристраиваюсь в уголке с книжкой, но листаю ее рассеянно, потому что монолог бабы Хели гораздо интересней, гораздо, – он страстный, гневный, умоляющий, напевный, – в нем баба Хеля сводит счеты с кем-то явно всесильным и всезнающим, но каким-то бесчувственным, что ли…
– Ты слышишь? Ты слышишь меня? – вопрошает она и сладко прикрывает веки, – всего на секунду забывается, а потом вновь заходится, соединяя обрывки слов, междометий, – горестно раскачивается на хрупком табурете, складывает щепотью пальцы и прикладывает их к груди.
– Они хитрые и жадные, – Танька Мороз поглядывает исподлобья и добавляет, – и богатые.
Таньку Мороз я знаю сто лет, мы сто раз ссорились и мирились здесь же, под старой акацией, но поводом для ссор были гораздо более серьезные вещи, например немецкий пупс с гибкими ручками и ножками и ярко-красным морщинистым ротиком, а еще набор пластмассовой посуды для крошечной кухни, а еще – прозрачные наклейки с изображением ягод, а еще – жвачка, которую мы жевали по очереди до тех пор, пока она не превращалась в серую клейкую массу.
Жевать жвачку в одиночестве, согласитесь, просто смешно – во-первых, об этом мало кто догадается, во-вторых, так приятно, так здорово мять в пальцах толстую серую гусеничку, раскатывать колобок, делить его на две, а то и четыре части. Жевать исступленно, поглядывая друг на друга с ликованием заговорщиков… Хочешь жуйку? – небрежно выдуть огромный пузырь, втянуть его обратно и жевать, жевать, жевать…