Дети появляются и исчезают, но Моцарта никто не отменял. Проходит неделя, и старик, сидевший на полу со вздыбленными вокруг лысого черепа пегими волосками, вновь ходит по классу, заложив руки за спину, а потом останавливается внезапно и хватается обеими руками за сердце, – это же МОЦАРТ, – это же Мо-царт, молодой человек, – молниеносным движением он выхватывает смычок и обводит класс торжествующим взглядом.
И тут происходит то, ради чего стоило тащиться по унылой дороге из захудалого местечка, мерзнуть в коридоре на сундуке, есть похлебку из картофельных очисток и исходить кровавым поносом в холодном нужнике, – те самые пальцы, которые только что безжалостно раздирали нежное куриное крылышко, исторгают нечто невообразимое, отчего наступает полная тишина, которую не смеют нарушить ошалевшие от первых холодов мухи и степенно прогуливающиеся за окном лиловые петухи, – протяжно, изнурительно-медленно смычок рассекает деку и взвивается острым фальцетом, – отсеченная петушиная голова отлетает в угол, а изумленный птичий глаз заволакивается желтой плевой, – скособоченная фигурка в лисьем салопе раскачивается и замирает, – оборвав музыкальную фразу, старик обводит класс сощуренными цвета куриного помета глазами и, цокая языком, наклоняет голову, – а?
* * *
Как один день пролетят летние деньки, – июльские ливни и августовский сухостой, и тощий Шварц вытянется еще больше, верхняя губа и подбородок украсятся темным пухом, – маленькая Цейтл, прелестно нелепая с огромным животом и лихорадочно блестящими глазами, накроет стол для новеньких, еще по-домашнему круглолицых, заплаканных, пахнущих коржиками и топленым смальцем. Пятеро из десяти отправятся домой, а из пяти останутся только двое, – еще одна беспросветно долгая зима уступит место распахнутым во двор ставням, чахлой траве и жужжанию шмеля за грязным стеклом.
Усаживая Шварца в бричку, Готлиб торопливо протолкнет в карман его пальто несколько истертых надорванных бумажек, – будьте благоразумны, молодой человек, – будьте благоразумны, старик так ни разу не назовет его по имени, – а затем, будто поперхнувшись, закашляется, обдав душным запахом камфары и старого тела, – они думают, что Моцарт был кисейной барышней и ходил на цыпочках, но мы-то с вами знаем, что такое Моцарт…
Бричка тронется – старик взмахнет рукой и долго еще простоит на обочине, подслеповатыми глазами вглядываясь в петляющую по пыльной дороге точку.
Лейла и Меджнун
Лейла торгует финиками в крошечной будке на Лесном, а еще кусочками сушеной дыни и киви, и поджаренными ядрышками фундука, и солеными фисташками, курагой и сладким кишмишем, а еще черносливом, с косточками и без, похожим на ее глаза, полуприкрытые гладкой кожей век цвета топленого молока и стрелочками длиннющих иссиня-черных ресниц. Когда Лейла смеется, на тугих ее скулах появляются едва заметные ямочки, и Меджнун мурлычет под нос смешную песенку «в Намангане яблоки зреют ароматные, ты меня не любишь, ты ушел к другой», – ведь Лейла ему почти как сестра, она тоже из Мары, как и он, и это он должен оберегать ее от всякой шушеры, которой в избытке хватает на рынке, но вместо этого он смотрит издалека на ее милые ямочки и глупо улыбается.
Лейла уже побывала замужем и растит сына, она всего на два года старше Меджнуна, и настоящее имя ее – Кеклик, горная куропатка, но никто не может запомнить этого имени, и так Кеклик становится Лейлой.
При виде пушка, покрывающего смуглые ее щеки и вздернутую верхнюю губу, сердце Меджнуна дрожит и смеется – он крошит сигарету в темных пальцах и улыбается чему-то внутри себя, но визгливый Наташкин голос возвращает к реальности Лесного, – куда??? Куда ящики попер? Вот чурка…
Конечно, на самом деле его зовут Батыром. И Наташа знает об этом очень хорошо. Ведь это она, отмывая его ссадины и кровоподтеки, проводила пальцем по распухшим губам и, всхлипывая по-бабьи, скулила, – Батырка… Батырка, и обцеловывала торчащие ключицы и угловатые мальчишеские запястья. Наташке тридцать восемь, самое то, и пахнет от нее иногда портвешком, иногда парной женской влагой, – лето выдалось жарким, очень жарким, они спят безо всего, – Батыр то и дело сбрасывает с живота голую Наташкину ногу, всю в нежных перламутровых растяжках, – Наташка бормочет что-то спросонья и переворачивается на другой бок, и это уже нестерпимо – огромные прохладные ягодицы, совсем беззащитные в розовом утреннем свете, и Батыр вжимается в них плоским животом, и получается игра, такая детская игра в качели – он покачивается на Наташкиных ягодицах и напевает смешную песенку на странном своем языке, а Наташка подпевает тонюсеньким голоском, будто укачивает на коленях младенца – ааааа, – после всего размытая синева Наташкиных глаз сменяется цепкой холодной сталью – впереди опять базар, перекупщики, жара – опять кого-то били, уже не его, Батыра, – он-то был свой теперь, то есть Наташкин, – на сей раз досталось одноглазому Нолику с Обводного – от Нолика прескверно пахло, но его жалели – там трешку, там пятерку, и бабу Ноликову жалели, старую хрычовку в вареных джинсах и майке с изображением Демиса Руссоса, где только она откопала такую, из сандалет выглядывали страшнючие пальцы с желтыми птичьими когтями, баба собирала тряпки, полную коляску тряпья возила она за собой, покрикивая на Нолика сиплым наждачным голосом, а Нолик блаженно улыбался сморщенным личиком, похожим на трухлявый гриб.
Иногда Нолик с Люськой затевали безобразную свару, с рукоприкладством и кровопролитием, и тогда любителям жареного было чем насладиться – видом рыдающей окровавленной Люськи в ворохе раскиданного в пыли тряпья – распашонок, золоченых поясов и синтетических блуз, сшитых в каком-нибудь переяславле-хмельницком в конце прошлого столетия, годах этак в восьмидесятых, – дело заканчивалось милицией, и долго еще не могли утихомириться праздношатающиеся с Лесного, – ненавижу, рычала Наташка, темнея глазами, и от взгляда ее неуютно становилось, и Батыр знал уже, что вечером Наташка приведет двух товарок с соседней точки, и будет музыка, и холодное пиво, много пива, и портвейн, и «девчонки» – все как одна разведенки с вычурным маникюром на нарощенных ногтях и в турецких золотых босоножках, будут хихикать, оплывая от спиртного и духоты, и шептаться, косясь на насупленного Батыра шальными глазами, – Батырку не трожьте, – уже сильно нетрезвая, Наташка уронит голову Батыру на грудь, свою когда-то нежно-белокурую, теперь травленную перекисью водорода, – и вот тут-то пойдет настоящее веселье, – еще, Батырка, еще, – нет ничего прекрасней бесстыдства пьяной русской бабы, не старой еще, осатаневшей от жары и засаленных бумажек, от разборок с наглыми перекупщиками и привередливыми покупателями, и нет ничего прекрасней узкоглазого губастого мальчика с восемью классами образования, молчаливого и насупленного, пахнущего молодым потом и кумысом, похожего на упрямого верблюжонка с губами мягкими и неумелыми…
А ночью они проснутся от ударов в дверь и оглушительного трезвона – вернется Наташкин «бывший» и будет долго поносить неверную жену, с брани срываясь в плач – вначале громкий, потом затихающий, с жалобным булькающим «бля» на последней ноте, – ушел, – вздохнет виновница скандала и на цыпочках, пошатываясь, подойдет к дивану и, встав на четвереньки, медленно поползет к Батыру, отсвечивая в темноте длинными, похожими на чарджоуские дыни грудями, – позже она уткнется в него лицом, обхватив его спину обмякшими руками, – кило двенадцать гривен, из Египта, – послышится в тишине, и голосом Ирины Аллегровой застучит в стену – что-то разудалое, пьяное, удушливо-жаркое, так не похожее на сухую жару в далеком городе Мары, – утром диковинная синяя птичка влетит в распахнутое окно и расскажет о цветущем оазисе посреди бесконечной пустыни, о маленькой горной куропатке с нежным именем Кеклик, о нагретых огненным жаром древних камнях и вечной прохладе арыка – долго будет она метаться и биться крохотной головкой о стекла и стены, пока не упадет замертво на серый асфальт.