Естественно, спросил я его, как он съездил.
— Хорошо, — говорит.
— Ну, как сын?
— Хорош мужик, — отвечает.
— А про дочку ничего не слыхать?
— Про дочку? Про дочку ничего не слыхать.
Вот в таком роде беседуем. И неинтересно, и чувствую я, что он чего-то не договаривает. Ну, не договаривает и не договаривает, его дело, что ему возразишь, коли он не считает нужным договаривать. Но, с другой стороны, как-то интересно: какое-то отношение его сынишка если не ко мне самому, то к нашему кораблю через посредство Гаврилова имеет.
Так я рассуждал, да что станешь делать, коли он не говорит.
Ну, выпили мы чай свой положенный, покурили и пошли стариковским делом, смотреть, как танцуют. Знакомых много, то с одним потолкуешь, то с тем парой слов перекинешься, то с третьим надо на бильярде шарики погонять — так я потерял своего Родионова, да и не очень об этом жалел. Что жалеть, коли разговору настоящего явно не получается.
Из клуба зашел я еще в штаб и вниз, к пирсу, оттуда катер наш должен был идти, Ночь великолепная, солнечная, даже не очень чтобы уж такая холодная, я — быстренько в катер и только было хотел немного вздремнуть, как мне старшина докладывает:
— Там майор, товарищ капитан второго ранга, просит разрешения с нами идти.
— Ну и пусть, говорю, идет. Приглашайте.
Слышу по палубе: топ-топ-топ — армейская походочка. Спустился майор и в кубрик ко мне жалует. Родионов!
— Что ж вы, — спрашивает, — от меня убежали? Я с вами посоветоваться хотел.
И пошел по-старому отрывать отдельными словами. Курит — одну папироску о другую прикуривает — и говорит:
— Мальчик-то, — говорит, — не мой.
— Как так не ваш?
— А так, — говорит, — не мой, и все тут. Алик-то он Алик, да мой ведь Александр, а этот Олег. Мой Родионов, а этот Родионов. И я от своего одиночества совершил подлость и не нашел в себе сил и прямоты. Я, — говорит, — поступил как полнейшее ничтожество и теперь не знаю, что мне делать. Вы должны мне посоветовать. Мне больше не с кем. Я с ней не мог. И вообще этого знать никто не должен. Но вы все начало знаете, и потому я вам расскажу, как это было, а уж вы мне с полной искренностью скажите, как мне теперь быть и что делать.
— Да в чем дело? — спрашиваю. — Что такое?
— А вот такое, — говорит, — дело, что не знаю, как начинать. Терпеть я не могу разные исповеди из личной жизни. Но вам уж придется послушать. Собственно, даже и слушать нечего, все вздор, но я сделал подлог.
— Будет вам, — отвечаю, — клепать вздор…
— А вот увидите, вздор или не вздор.
И рассказывает.
Приехал он в Свердловск, разумеется, волновался очень по дороге, все в вагоне ходил по коридору да курил, думалось ему, что сынишка о матери знает и о сестренке что-либо ему расскажет. Все-таки пять лет нынче мальчику, что-то помнить должен, соображать, но правда ли? Ну, приехал, с трудом себя удержал, чтобы сначала побриться, а не прийти из поезда чудищем. Побрился, обмундирование отпарил в американке — и по указанному адресу. День теплый, летний, жаркий. Упарился Родионов, пока дошел, сначала медленнее шел, а потом быстрее, а вовсе терпения не хватило, так он бегом, бегом, совсем язык высунул. На дверях дощечка: «Доктор Антропова». Родионов сильно постучал кулаком. Сначала одним, а потом двумя ударил, а потом и сапогом. А задержка с открыванием, наверное, на несколько секунд всего и вышла, но он тогда об этом, конечно, думать нисколько не мог. Открыли ему, он с ходу:
— Мне товарища Антропову надобно. Я — Родионов.
И не видит ничего в темной передней, кто ему открыл. А это она и открыла. И громко сразу позвала:
— Алик, папа твой приехал…
Родионова, конечно, так и колотит. Стоять совершенно не может. И задохнулся от бега но этажам, пока отыскивал, и пот с него льется, и холодно сразу стало…
Видит — дверь открылась, и маленькое такое существо вошло, и все это в полутьме. Вошло и тоненько спрашивает:
— Папа?
— Папа, — отвечает.
А самому глотку сдавило.
— Мой папа?
— Твой, детка, папа.
— Ты приехал?
— Приехал.
— С войны?
— С войны…
И пока они таким манером разговаривают — мальчик к нему все ближе и ближе подходит. А женщина эта, Антропова самая, куда-то совсем в темень спряталась, а потом тихонько вышла, чтобы не мешать, потому что есть такие вещи, которые никому видеть никогда нельзя.
А мальчик совсем близко к Родионову подобрался и за сапог его взял.
— Ну, пойдем, — говорит, — папа, тут вовсе темно. Пойдем, у меня настоящий ежик есть, живой. Он молоко может пить.
Вошли они в комнату. И тут Родионов сразу понял, что это не его сын. Кто его знает, почему он это сразу же заметил и увидел, ведь три года назад он оставил Алика, казалось бы, можно сразу не заметить, но он заметил и понял, да только замечать и понимать было уже поздно, совсем ни к чему это не повело. Он уже но мог сказать, что мальчик не его, или оборвать ребенка, когда тот говорит — папа. Оборвать и сказать:
— Я не папа. Это ошибка.
И уйти.
И ведь тут дело было не только в том, что мальчик оказался не его сыном. Дело было еще и в том, что этот Алик здесь означал, что мечта не сбылась, сын не нашелся, семья погибла и он, Родионов, по-прежнему одинок.
Он стоял и смотрел на мальчика, а мальчик тоже стоял перед ним, задрав голову, чтобы видеть всего отца, и лицо у мальчика было милое, круглое, совсем почти как у того Алика, но только это был не тот Алик, а другой, совсем другой.
Мальчик говорил про ежа, про то, как они живут с тетей Олей, про то, как вчера дымила печка, а Родионов смотрел на него и плакал: это был не его сын, не его мальчик, все надежды погибли, все было тщетно.
Слезы текли у него по лицу, он не мог их остановить. И мальчик увидел, что плечистый, большой, огромный, с орденами и пистолетом, военный пана плачет. С удивлением и жалостью он спросил:
— Ты что, папа, плачешь?
— Немножко, — сказал Родионов. — Ничего. Пройдет.
— Почему же ты, папа, плачешь?
— Так. Не знаю. От радости, — ответил капитан.
— А какая у тебя радость? — спросил Алик.
— Вот, тебя увидел.
— Ну так и не плачь, папа. Ты теперь зря плачешь. Давай-ка я тебе вытру слезки.
И, взобравшись на стул, мальчик вытер глаза Родионову своими ладошками, потом вытер ему щеки и сказал так, как, вероятно, говорили взрослые:
— Ну вот и все. Вот и прошло. Пойдем-ка, я тебе ежа покажу.
Вдвоем они пошли в маленькую комнатку, где была кровать Алика, и принялись рассматривать ежа. Еж сидел свернувшись, и ничего, кроме серых иголок, не было видно.
— Вот и еж, — сказал Алик.
— Еж, — подтвердил Родионов.
— Это он так спит.
— Наверное, спит.
В это время вошла Антропова.
— Вы, вероятно, устали, — сказала она, — пойдемте, я вас накормлю. Пообедаем.
Глаза у него были красные, и губы дрожали. Разве могла она себе представить, что все это ошибка, что Родионов вовсе не нашел своего сына?
А он почему-то не мог ей сказать это. Да и как было сказать? Они все время были вместе, втроем, мальчик не отрывал от своего нашедшегося «отца» восторженных глаз и спрашивал про войну, про танки, про самолеты, про корабли.
— Он так вас ждал, — сказала Антропова, — просыпался, полный тем, что вы едете, и засыпал, разговаривая про вас.
После обеда Алик влез к нему на колени и не слезал до вечера, жался к Родионову, крутил его пуговицы, разглядывал ордена и, ложась спать, сказал:
— Ты только, папа, больше не плачь. А то будешь плакса. Правда, тетя Оля?
И худенький, в коротенькой рубашечке, с длинными, голенастыми ногами встал в своей кроватке, чтобы еще раз дотянуться до отца.
Родионов обнял его. Мальчик был горячий, вздрагивал.
— У него не жар ли?
Антропова поставила Алику градусник и прижала своей ладонью его руку. Так они сидели в полутьме маленькой комнатки душным, жарким вечером. За открытым окном, внизу, скрежетали трамваи, непривычно шумел большой, тыловой, незатемненный город. Потом Антропова посмотрела градусник и сказала: