Однако, не исключено, что в данном случае я поступал неправильно, и сейчас мне кажется важным открыто выступить с самокритикой. Гуннар Эммануэль как отдельный индивид, возможно, создавал проблемы, но он был интересен как симптом, как представитель поколения, выросшего после 1968 года. Каким-то, пусть и неясным образом, он выражал то бессилие и разочарование, которые должны были ощущать многие.
После недельного молчания чувство, что я упустил, даже, можно сказать, предал его, заставило меня позвонить ему в Студгородок. Мне отвечали люди, говорившие на очень плохом английском или на языках, которых я не понимал, скорее всего на суахили, урду и хинди. Вероятно, то были делегаты конгресса. Нередко их голоса звучали громко и загадочно весело. Иногда у меня создавалось неприятное впечатление, что они смеются надо мной. Никто не смог дать сколько-нибудь разумной информации о Гуннаре Эммануэле.
Однажды я не поленился и отправился к нему домой, но безрезультатно. Я оставил записку в его почтовом ящике и уехал оттуда в твердом убеждении, что сделал все, что было в человеческих силах. Можно с чистой совестью утверждать, что я пытался стереть его из моей памяти.
Два дня спустя он позвонил.
— Я вернулся, — сказал он без всяких предисловий.
— Ты уезжал?
— Да — можно, наверное, и так сказать.
В трубке замолчали. Я не находил слов, возобновлять отношения с ним не собирался, и сам удивился вырвавшейся у меня реплике.
— Я могу тебе чем-то помочь?
— Да. Было бы здорово, если б ты приехал. Я болен.
После чего он повесил трубку, и я понял, что поставлен перед fait accompli[5]. Голос у него был усталый, но в то же время звучал на удивление веско. Я поспешил к нему, раздираемый любопытством и беспокойством.
Я несколько раз нажал кнопку звонка, но ответа не было. Весьма странно. Трудно представить себе, что Гуннар Эммануэль сыграл со мной practical joke[6]. Необузданная фантазия и чувство юмора в последнюю очередь связывались у меня с личностью Гуннара Эммануэля. Я растерялся.
Наконец дверь открылась — но открыл ее не тот, кого я ожидал увидеть. Передо мной стоял молодой индиец в ослепительно белых национальных одеждах, таких белых, что они буквально светились, он кланялся, складывая ладони, и кротко улыбался. Еще одно недоразумение.
— Sorry…[7] Но я ищу Гуннара Эммануэля Эрикссона…
Он опять поклонился, улыбнулся белозубой улыбкой и быстро повел меня по коридору. Осторожно постучав в дверь Гуннара Эммануэля, он тихонечко приоткрыл ее. Вполголоса выпалил фразу на незнакомом мне языке, поклонился и, казалось, замер в ожидании ответа. Через некоторое время я услышал из темноты голос Гуннара Эммануэля.
— He may enter[8], — сказал он, и индиец, опять поклонившись, жестом показал, что я могу войти.
В комнате было душно и темно, и я начал шарить по стене рукой в поисках выключателя. Гуннар Эммануэль сразу же меня остановил.
— Нет, только не верхний свет, у меня болят глаза. Не переношу света.
Я чуть приподнял роликовую штору, чтобы хоть что-нибудь видеть. Гуннар Эммануэль лежал в кровати, бледный, небритый и отощавший. Он смотрел на меня набрякшими глазами. Зрелище было жалкое.
— Ты болен?
— Да. Что-то с желудком.
— Желудочный грипп?
— Что-то в этом роде.
— Ты поэтому не звонил?
— Можно и так сказать.
Воздух в полутемной комнате был спертый. На полу валялась белая рубашка. Дверь гардероба была заклеена белой клейкой лентой. На письменном столе стояли чайник и две чайные чашки, одна наполовину заполненная окурками. Гуннар по-прежнему лежал не шевелясь и глядел на меня. У меня почему-то стало тоскливо на душе.
— Я могу что-нибудь для тебя сделать?
— Мне скоро станет лучше. Посиди немного.
Я сел, ощущая полную беспомощность. Он болен, я не врач, его что-то мучает, а я не могу его утешить. Впервые за время нашего знакомства у меня закралась дикая мысль, что из нас двоих именно я — слабак и посредственность. Быть может, его вопросы были вовсе не бессмысленными. Моя неспособность ответить на них, возможно, свидетельствовала о тяжелом изъяне. Сомнения и самокритичность призвали меня к терпению, когда я чуть позднее начал расспрашивать его.
Да, теперь вопросы задавал я, и Гуннару Эммануэлю часто было нелегко отвечать. Но в отличие от меня он отвечал без шуток и иронии, он как всегда был серьезен, пусть и выглядел страшно уставшим, и более, чем когда либо, задумывался над своими ответами.
Два раза я давал ему воды, никакой другой еды и напитков он не желал. Он засыпал ненадолго, минут на десять, а потом просыпался и продолжал рассказ.
— Опять случилась осечка, — начал он. — Иначе объяснить не могу.
Бессвязно, фрагментарно, бесконечно медленно он изложил мне обрывки своих воспоминаний, из которых я позднее сложил нижеследующую историю. Попытаться реалистически передать устный рассказ Гуннара Эммануэля — напрасный труд. Он и в лучшие времена не слишком хорошо выражал свои мысли, а то, что он бормотал сейчас, раздавленный болезнью, для читателя имело бы не больше смысла, чем буквы на этрусских черепках.
Вот результат моей реконструкции.
Он вошел в гардероб, как велел Солтикофф, и оказался в темноте, которая производила впечатление огромного, но беззвездного космоса. Сокращение объема сознания, казалось, продолжалось: сперва он утратил имя, теперь он потерял представление о времени (июнь 1978 года) и местонахождении (гардероб, Уппсала, Швеция, Европа и т. д.). После некоторого ожидания, короткого или длинного, он вновь увидел световой диск, запомнившийся ему по Национальному музею, феномен, очевидно, похожий на линзу большого отражателя. Гуннар Эммануэль сам сопоставил его со старомодным, круглым зеркалом для бритья, которым пользовался его дед до самой смерти.
К его восприятию этого оптического феномена на сей раз добавилось слабое чувство неприятия и страха. Подсознательно, он, похоже, боялся повторения путешествия, которое однажды совершил и с весьма плачевным результатом. «Я стоял там и не хотел опять пережить все это, я сопротивлялся, ежели можно так выразиться.» Тут раздался пронзительный, мучительный для слуха звук, удивительный тем, что он «был слышен и в то же время не слышен». Я думал, что Гуннар Эммануэль хотел таким образом дать понять, что он стал жертвой галлюцинации, совершенно субъективного переживания, но он решительно отверг подобное толкование. Пережитое им позднее больше всего напоминало немой фильм, звук в котором тем не менее присутствовал, «хотя как бы у меня в голове». Точнее он объяснить не сумел, и я посчитал бессмысленным давить на него.
«Слушая» этот неслышный звук, он каким-то образом утратил свою бдительность или волю к сопротивлению, вследствие чего его немедленно выбросило сквозь свет на «другую сторону». Там он очутился в окружении девяти бородатых, рыжеволосых шотландцев, игравших на волынках. На них были серые, в красную клетку юбки. Со своими инструментами они обращались так нарочито, словно бы извлекали звуки с помощью мимики, а музыка была беззвучной и одновременно воспринималась с болезненной четкостью слуховым центром в мозгу Гуннара Эммануэля.
Он сделал жест, то ли отмахиваясь от музыкантов, то ли в знак благодарности, то ли его жест означал и то, и другое, и торопливо направился по коридору. Что-то било его в грудь при каждом шаге, и он обнаружил, что поверх белой рубахи у него висит цепь ордена Подвязки. Он уже не был бос, на ногах красовались красные вышитые фетровые тапки. Стены коридора украшали портреты княжеских особ, чередовавшиеся с окнами, которые то и дело разлетались на кусочки от бросаемых в них камней. Он «слышал» снаружи громкие крики и звуки бурлящей толпы. Под трюмо сидел, скорчившись, чернобородый мужчина с большой шишкой на переносице, который протягивал Гуннару Эммануэлю круглую чугунную бомбу, точно угощал его каким-то плодом. Чудовищной толщины человек в зеленом фраке и белых бриджах, заливаясь слезами, просительно протягивал руки к легко одетому путешественнику. Гуннар Эммануэль отчетливо видел слезы, которые текли по жирным щекам, делавшим лицо толстяка похожим на грушу, увенчанную кудрявым пучком волос. Гуннар Эммануэль, испытывая глубокое отвращение, понял, что не хочет и не может помочь просителю.