— Они меня просто вынудили взять на себя эту роль, — сказал он.
— И она тебе очень подошла, — сказал я, — и сыграл ты ее здорово.
— Ничего я не играл, — сказал он серьезно, — да мне и не нужно было играть.
— Плохо, — сказал я, — плохо для твоих противников.
— У меня нет противников, — сказал он возмущенно.
— Еще хуже для твоих противников, — сказал я.
Он опять посмотрел на меня с подозрением, но вдруг рассмеялся и сказал:
— Нет, серьезно, я их не воспринимаю как противников.
— Тогда это еще куда хуже, чем я думал, — сказал я, — неужели все те, с кем ты беседуешь о деньгах, не знают, что самое главное умалчивается? Или вы обо всем договариваетесь, прежде чем вас выводят на голубой экран?
Он подлил себе коньяку, посмотрел на меня вопросительно.
— Но я хотел бы поговорить с тобой о твоем будущем.
— Минуточку, — сказал я, — меня просто интересует, как это делается. Вот вы всегда говорите о процентах: десять, двадцать пять, пятьдесят процентов, но никогда не говорите проценты от чего?
У него был какой-то глупый вид, когда он взял стакан с коньяком, выпил и посмотрел на меня.
— Я вот что хочу сказать, — продолжал я, — считать я никогда особенно не умел, но я знаю, что сто процентов с полупфеннига — это полпфеннига, а пять процентов с миллиарда — это пятьдесят миллионов. Ты меня понял?
— О боже! — сказал он. — Неужто у тебя есть время смотреть телевизор?
— Да, — сказал я, — с тех пор как случилась «эта история», как ты говоришь, я часто смотрю телевизор: от него внутри становится так пусто, даже приятно. Совсем пустеешь. А когда видишься с отцом раз в три года, приятно повидать его хотя бы на экране. Где-нибудь в пивной за кружкой пива, в темноте. Иногда я по-настоящему горжусь тобой, до того ловко ты избегаешь разговора о сумме, от которой считаешь проценты.
— Ты ошибаешься, — холодно сказал он, — ничего я не избегаю.
— Неужели тебе не скучно без противников?
Он встал, сердито посмотрел на меня. Я тоже встал. Мы оба стояли за своими креслами, положив руки на спинки. Я рассмеялся и сказал:
— Меня как клоуна, естественно, интересуют всякие современные формы пантомимы. Как-то я сидел один в задней комнатке кабачка и выключил звук. Изумительно. Так сказать, проникновение чистого искусства в сферу экономики, в политику заработной платы. Жаль, что ты никогда не видел моего номера «Заседание наблюдательного совета акционерного общества».
— Вот что я тебе скажу, — сказал он, — я говорил о тебе с Геннехольмом. Просил его как-нибудь посмотреть твои выступления и дать мне… ну, какую-то оценку.
Меня вдруг одолела зевота. Это было невежливо, но непреодолимо, хотя я сознавал, сколь это предосудительно. Ночь я спал плохо, день провел ужасно. Но когда видишь своего отца впервые после трехлетнего перерыва и, в сущности, разговариваешь с ним всерьез впервые в жизни, то зевать при этом — самое неподходящее занятие. Я был очень взволнован, но устал как собака, и мне было досадно, что именно в такую минуту на меня напала зевота. Но самое имя — Геннехольм — действовало на меня как снотворное. Таким людям, как мой отец, всегда нужно самое лучшее: лучший в мире сердечник — Дромерт, лучший театральный критик Федеративной республики — Геннехольм, лучший портной, лучшее шампанское, лучший отель, лучший писатель. Очень это скучно. Я зевал до судорог, чуть не свернул челюсть. То, что Геннехольм — педераст, ничего не меняет, все равно при его имени меня берет зевота. Педерасты бывают довольно занятные, но как раз занятных людей я и нахожу скучными, особенно эксцентриков, а Геннехольм не только педераст, он еще и эксцентричен. Обычно он являлся на приемы, которые устраивала моя мама, и всегда норовил сесть поближе, так что дышал прямо тебе в лицо и ты волей-неволей участвовал в его последней кормежке. Четыре года назад, когда мы с ним последний раз виделись, от него пахло картофельным салатом, и от этого запаха его пурпурный жилет и рыжие мефистофельские усики уже не казались экстравагантными. Он был большой остряк, и все знали, какой он остроумный, поэтому ему вечно приходилось острить. Тяжелый хлеб!
— Прости, пожалуйста, — сказал я, когда удалось одолеть припадок зевоты, — так что сказал Геннехольм?
Отец был обижен. Он всегда обижается, когда даешь себе волю, и мой зевок задел его не субъективно, а объективно. Он покачал головой, как раньше, при виде моей фасолевой каши:
— Геннехольм следил за твоим развитием с большим интересом, он к тебе относится очень доброжелательно.
— Педерасты никогда не теряют надежды, — сказал я, — цепкий народец.
— Перестань! — резко сказал отец. — Радуйся, что тобой заинтересовался такой влиятельный и знающий человек.
— Я счастлив! — сказал я.
— Но у него накопилось множество возражений против того, что ты до сих пор делал. Он считает, что ты должен совершенно отказаться от линии Пьеро, что хотя у тебя есть способности к арлекинаде, но жаль тебя на это тратить, ну а в качестве клоуна ты, по его мнению, никуда не годишься. Для тебя будущее — это решительный поворот к искусству пантомимы… да ты, кажется, меня не слушаешь? — Голос его становился все резче.
— Что ты, — сказал я, — я слышу каждое слово, каждое твое умное, верное и точное слово, не обращай, пожалуйста, внимания, что я закрыл глаза. — Пока он цитировал Геннехольма, я прикрыл глаза. Это было такое облегчение, особенно потому, что можно было не смотреть на темно-коричневый комод, стоявший сзади отца, у стенки. Отвратительная вещь, чем-то напоминавшая школу, эта коричневая краска, черные пупыри, светло-желтый кантик по верхнему краю. Мари привезла этот комод из родительского дома. — Пожалуйста, — тихо сказал я, — говори же!
Я устал до смерти, у меня болела голова, болел живот, и я так судорожно вцепился в спинку кресла, что колено стало пухнуть еще больше. Под закрытыми веками передо мной стояло мое собственное лицо, каким я его тысячи раз видел в зеркале во время тренировок, — абсолютно неподвижное и сплошь покрытое белилами, даже ресницы не вздрагивают, даже брови, одни только глаза: я ими двигаю медленно-медленно из стороны в сторону, как испуганный кролик, чтобы добиться того эффекта, который критики вроде Геннехольма называют «потрясающей способностью передавать животную тоску». А теперь я мертв, на тысячи часов заперт наедине с моим лицом — и нет мне больше спасения в глазах Мари.
— Говори же, — сказал я.
— Он посоветовал мне направить тебя к одному из лучших педагогов. На год, на два, может быть, на полгода. Геннехольм считает, что ты должен сосредоточиться, заниматься, овладеть собой до такой степени, чтобы ты снова вернулся к наивности. А главное — тренировка, тренировка и тренировка, да ты меня слушаешь? — Голос у него, слава богу, стал мягче.
— Да, — сказал я.
— И я готов тебя финансировать.
У меня было такое чувство, будто больное колено стало толстым и круглым, как газовая колонка. Не открывая глаз, я ощупью добрался до кресла, как слепой, нашел на столе сигареты. Отец испуганно ахнул. Я так хорошо умею изображать слепого, что кажется, будто я ослеп. Я и себе показался слепым, а вдруг я таким и останусь? Я играл не просто слепого, а внезапно ослепшего человека, и, когда я наконец взял в рот сигарету, я почувствовал огонек отцовской зажигалки, почувствовал, как она дрожит.
— Мальчик, — сказал он испуганно, — ты болен?
— Да, — сказал я тихо, глубоко затянулся сигаретой и вдохнул дым, — я смертельно болен, но я не ослеп. Болит живот, болит голова, болит колено, все больше растет чудовищная меланхолия, но самое скверное то, что я точно знаю: Геннехольм прав, прав, примерно процентов на девяносто пять, и я даже знаю, какие слова он дальше тебе сказал. Про Клейста говорил?
— Говорил, — сказал отец.
— Говорил он, что я сначала должен потерять свою душу, совершенно опустошиться и только тогда обрести ее вновь? Говорил?
— Да, — сказал отец, — откуда ты знаешь?