Теперь я уже все видел. Комната была очень маленькая. Я лежал на низкой деревянной кровати, рядом стоял шкаф, который занимал стену до двери, простой коричневый шкаф, без всяких украшений, стол, стулья и печурка находились, видимо, где-то позади меня, было очень тихо, густая предрассветная мгла еще затеняла комнату.
— Прошу тебя, — сказала она шепотом. — Мне надо уйти.
— Тебе?
— Да, на работу, и ты должен выйти вместе со мной.
— Работать? — переспросил я. — Зачем?
— О, что ты спрашиваешь!
— А где ты работаешь?
— На железной дороге.
— На железной дороге? Что же вы там делаете?
— Засыпаем щебень между шпалами, балласт, чтобы не случилось беды.
— И так не случится, — сказал я. — На каком ты участке? В сторону Гросвардайна?
— Нет, в сторону Сегедина.
— Это хорошо.
— Почему?
— Потому что тогда я не проеду мимо тебя.
Она тихо рассмеялась.
— Значит, ты все-таки собираешься встать?
— Да, — сказал я.
Я еще раз закрыл глаза и вновь опрокинулся в то зыбкое небытие, где нет запахов, где нет ничего, кроме тихого плеска, который я ощущал как слабое, едва уловимое дуновение. Потом я со вздохом открыл глаза и потянулся за брюками — они лежали теперь, аккуратно сложенные, на стуле возле кровати.
— Да, — сказал я снова и вскочил на ноги.
Она стояла у печки, спиной ко мне, пока я быстро, привычными движеньями натягивал брюки, завязывал шнурки на ботинках, застегивал серый мундир.
С минуту я, не двигаясь, с незажженной сигаретой в губах глядел на теперь уже четко рисовавшуюся на фоне окна маленькую, тоненькую фигурку. Волосы у нее были красивые и пышные, как спокойное пламя.
Повернувшись ко мне, она улыбнулась.
— О чем ты опять думаешь? — спросила она.
Я впервые взглянул ей в лицо. Оно было таким бесхитростным, что я оторопел; круглые глаза, в которых страх был страхом, а радость — радостью.
— О чем ты опять думаешь? — спросила она еще раз, уже не улыбаясь.
— Ни о чем. Я не могу ни о чем думать, мне надо идти. Выхода нет.
— Да, — сказала она и кивнула. — Ты должен идти. Ничего не поделаешь.
— А ты должна остаться здесь.
— Да, я должна остаться здесь.
— Ты должна засыпать щебень между шпалами, балласт, чтобы здесь не случилось беды и поезда могли бы спокойно доехать туда, где беда уже случилась.
— Да, — сказала она, — я должна.
По очень тихой улочке мы спустились к вокзалу. Все улицы ведут к вокзалам, откуда отправляются на войну. Дорогой мы зашли в какой-то подъезд и целовались, и там я почувствовал, когда мои руки лежали на ее плечах, — там я почувствовал, что она моя. И она ушла, опустив плечи, и ни разу не оглянулась.
Она совсем одна в этом городе, и хотя мне, как и ей, нужно добраться до вокзала, мы не можем идти вместе. Я должен ждать, пока она не скроется вон за тем углом, за последним деревом этой короткой аллеи, залитой теперь неумолимым светом. Я должен ждать и могу идти за ней только на большом расстоянии, и я никогда уже ее не увижу. Я должен поспеть на этот поезд, на эту войну…
Теперь, когда я иду на вокзал, мой единственный багаж — это руки, засунутые в карманы, и окурок последней сигареты в зубах, который я скоро выплюну; но легче быть без багажа, когда медленно, нетвердой походкой снова идешь по самому краю и в какое-то мгновенье непременно сорвешься в пропасть, туда, где будем мы все…
Одно утешение, что поезд пришел вовремя и весело запыхтел между кукурузными полями и остро пахнущими грядками помидоров.
История одного солдатского мешка
(Перевод И. Горкиной)
В сентябре 1914 года в одну из красных кирпичных казарм города Бромберга[18] явился молодой человек по имени Йозеф Стобский. Хотя по документам он числился германским подданным, языком своей официальной родины он владел слабо. Стобскому было двадцать два года, по профессии он был часовщик и «по причине общей слабости здоровья» воинской повинности раньше не отбывал. Он прибыл из сонного польского местечка под названием Нестронно; там в задней каморке отцовской халупы он день-деньской гравировал рисунки и надписи — да какие изящные! — на браслетах из накладного золота, чинил крестьянам часы, между делом задавал свинье корм, доил корову, а по мерам, когда на Нестронно опускались сумерки, он, вместо того чтобы идти в трактир или на танцульку, трудился над каким-то своим изобретением, перебирал пальцами, измазанными машинным маслом, многочисленные колесики и скручивал одну за другой сигареты, почти все догоравшие на краю стола. Мать его тем временем подсчитывала снесенные курами яйца и жаловалась на большой расход керосина.
И вот он явился со своей картонкой в красные кирпичные казармы города Бромберга и стал изучать немецкий язык. Скоро он освоил его в объеме словаря воинского устава, приказов и инструкций по сборке оружия. Сверх того он овладел ремеслом пехотинца. На уроках «словесности» он произносил немецкие слова с польским акцентом, ругался по-польски, молился по-польски.
По вечерам, открыв темно-коричневый шкафчик, меланхолически взглядывал хранившийся там небольшой сверток с промасленными колесиками и отправлялся в город — залить водкой сердечную тоску.
Стобский глотал пыль учебного поля, писал открытки матери, получал посылки с салом, уклонялся по воскресеньям от казенной обедни и тайно ускользал в один из польских костелов, где, распростершись ниц на каменных плитах, мог вволю поплакать и помолиться — как ни мало вязались такие сантименты с обликом человека в форме прусского пехотинца.
В ноябре 1914 года его нашли достаточно подготовленным, чтобы погнать через всю Германию во Фландрию. Он-де бросил достаточно ручных гранат в песок бромбергского полигона и сделал достаточно выстрелов по мишеням на стрельбище. И вот Стобский отослал матери свой сверточек с промасленными колесиками, сопроводил посылку открыткой, погрузился в вагон для скота и начал путешествие через всю страну, официально значившуюся его родиной; язык ее он уже освоил настолько, чтобы понимать команды и приказы. И вот розовощекие немецкие девушки поят его кофе, суют цветы в дуло его винтовки, наделяют сигаретами: однажды какая-то престарелая дама подарила его даже поцелуем, а какой-то господин в пенсне, перевесившись через балюстраду перрона, очень отчетливо бросил ему несколько латинских слов, из которых Стобский разобрал только одно — «тандем»[19].
В поисках разъяснения он обратился к своему непосредственному начальнику — ефрейтору Хабке. Тот пробормотал что-то невразумительное насчет «велосипедов», уклонившись от иной, более подробной информации по данному вопросу. Так, не успевая опомниться, принимая и раздавая поцелуи, щедро одаряемый цветами, шоколадом и сигаретами, Стобский переправился через Одер, Эльбу, Рейн и спустя десяток дней, темной ночью, выгрузился на каком-то грязном бельгийском вокзале. Его рота собралась во дворе ближайшего крестьянского хутора, и капитан в потемках что-то прокричал; Стобский так и не понял, что именно. Потом появился суп с лапшой и кусочками мяса, который в тускло освещенной риге быстро перекочевал из походной кухни в котелки, а затем с великой поспешностью был вычерпан солдатскими ложками. Унтер-офицер Пиллиг еще раз обошел посты, провел беглую перекличку, и через десять минут рота шагала в потемках на запад. Там, в этом западном небе, бушевали знаменитые громовые раскаты и время от времени вспыхивали багровые зарницы. Начался дождь: рота сошла с мощеной дороги, почти триста пар ног зашлепали по грязи проселка. Все ближе подступало это подобие громовых раскатов, голоса офицеров и унтер-офицеров становились все более хриплыми, в них появились какие-то неприятные нотки. У Стобского разболелись ноги, очень разболелись, да и устал он, очень устал. И все же он тащился вперед, мимо темных деревень, по грязным дорогам, а громовые раскаты с каждым шагом казались все более несносными, все меньше походили на настоящую грозу. Неожиданно голоса офицеров и унтер-офицеров сделались на удивление мягкими, почти нежными, а слева и справа послышался топот бесчисленных ног, шагающих по невидимым в потемках дорогам и проселкам.