Литмир - Электронная Библиотека

Когда мы подъезжаем к Эшби, я пытаюсь вспомнить загадку про больного мальчика и врача, которому нельзя его оперировать, потому что мальчик приходится ему каким-то его родственником — или он сын врача, и как же там дальше? — Блядь, никак не могу вспомнить.

У светофора я теряю «скорую помощь» из виду.

Когда я захожу в больницу, врач, усталая женщина лет тридцати с чем-то, с завязанными хвостиком волосами, подходит ко мне, но обращается без всякого дружелюбия:

— Так, значит, это вы друг нашего великого артиста?

Я звоню Бет из комнаты для посетителей. Ей надо зайти присмотреть за Тофом. А мне надо побыть здесь, пока Джону не прочистят желудок.

— Это сколько времени займет? — спрашивает она.

— Понятия не имею. Час. Или два.

Я сижу в холле и жду.

О, этот Конан. Конан меня убивает. На том конце холла — телевизор, я его смотрю; в холле много простых стульев и громко от двух детей и их мамы, крупной женщины. Они так шумят, что Конана мне уже не слышно. Конан изображает что-то вроде «Живой помощи»[128] — там все поют благотворительную песню, и они с Энди спорят[129], потому что Конан — звезда и примадонна, хотя он даже под угрозой смерти не может спеть нормально. Мне трудно слышать из-за детских воплей. Я двигаю стул, чтобы пересесть поближе. Вот так. Теперь в дело вступает Стинг[130] — и это очень классная деталь, что тут еще и Стинг — и он записывается вместе с Конаном и Энди. А еще там этот барабанщик Спрингстина[131], человек с внешностью почтальона и приклеенной улыбкой. Я давлюсь от смеха. Никогда не видел ничего смешнее…

Мне хочется, чтобы под рукой были ручка и бумага. Все эти подробности — это очень неплохо. Из этого можно сделать что-то вроде новеллы. Или не стоит. Рассказы о самоубийствах уже писали. Но я разверну все иначе, подключу второстепенные детали: что я думал по дороге в больницу, про бабье лето, про загадку о докторе и про то, как смотрел Конана. Это выразительная деталь: ты хохочешь, пока твоему другу прочищают желудок. Впрочем, и про это уже писали. Может, такое было даже по телевизору, например в «Штакетниках»[132]. Ну а я мог бы пойти еще дальше. Я обязан пойти дальше. Например, так: я знаю о текстах, где все это уже описывалось, знаю, что все это уже было, но у меня нет выбора, и приходится воспроизводить все это еще раз, когда все это происходит по-настоящему. Но в таком случае получится так же, как во всех этих штуках, где рассказчик, выросший в медиа-среде, не может жить без того, чтобы все, что с ним происходит, не порождало эхо отголосков из сериалов, фильмов, книг и т. д. и т. п. Чертовы дети! Ну зачем же они так визжат? Все было бы отлично, если бы не их блядские вопли. Значит, придется сделать еще один шаг вперед. Я проведу такую линию: хоть я и переживаю все то, что мне известно заранее, я одновременно осознаю ценность того, что я проживаю это по-настоящему, в неприукрашенной жути, потому что потом это послужит мне великолепным материалом, особенно если я записываю по ходу — или сейчас, от руки, ручкой, которую одолжу у регистратора в приемном покое, или когда вернусь домой.

Может, в машине лежит?

Но если принести, будет грубо.

Итак, вместо того чтобы оплакивать смерть непосредственного восприятия, я буду ее прославлять, буду наслаждаться одновременно и прямым переживанием и десятками его отзвуков в искусстве и масс-медиа, потому что эти отзвуки не девальвируют опыт, а обогащают его — именно так! — делают его многослойнее, придают внутреннюю глубину, не опустошают душу, не отупляют, а порождают новые смыслы. Получается так: сначала непосредственный опыт — приятель угрожает самоубийством, — затем отзвуки всего того, что уже было раньше, затем осмысление этих отзвуков, ярость из-за самого их существования, затем их приятие и включение в контекст как способ внутреннего обогащения, а поверх всего этого — осознание ценности того, что есть приятель, который угрожает самоубийством и которому промывают желудок, потому что так совмещаются жизненный опыт и материал для экспериментальной новеллы или фрагмента из романа, не говоря уж о том, что он, этот опыт, дает право почувствовать свое превосходство перед сверстниками, особенно теми, кто не видел того, что видел я, не пережил всего, что я пережил. Еще один опыт, против которого можно поставить галочку, вроде прыжка с парашютом, путешествия по Европе с рюкзаком или секса втроем.

Вот только эти жирные дети! Ну посмотрите на этих мясных поросят! Это что, передается по наследству? Как отвратительно, что вообще существуют жирные дети.

Итак, я должен осознавать опасности рефлексии, но одновременно я буду продираться через туман отголосков, продираться сквозь смешение метафор, через эту разноголосицу, и постараюсь показать ядро, которое никуда не делось, ядро есть ядро, и оно остается настоящим, несмотря на все наслоения. Ядро — это ядро. Всегда есть какой-то сухой остаток, который нельзя выразить до конца.

Только спародировать.

Я иду взглянуть на Джона.

Изо рта у него торчит трубка, из носа — другая. Та, что изо рта, кажется очень толстой, так что картинка выходит почти похабная. Лицо у него молочно-белое, как будто трубка высосала из него не только содержимое желудка, но и все остальное, в наказание. Он спит, он напичкан колесами, наверное морфием, голова запрокинута вверх и влево, к респиратору. Кажется, руки у него привязаны к кровати.

Руки у него и впрямь привязаны к кровати. Ленты толстые, черные. На липучке. Может, он вырывался или полез на кого-нибудь с кулаками.

Ноги раздвинуты, руки запрокинуты вверх, левой ладонью он все еще с усилием сжимает то, чего здесь нет. И тощие цыплячьи ноги, все в синяках, потому что он, напившись, стукался ими об мебель. И он босиком…

Здесь нельзя босиком: слишком холодно…

И пол грязнее, чем можно было ожидать…

Разве он не должен быть чище? Им следовало помыть…

Я сам мог бы…

Я уже видел все это раньше, видел эту палату, уже бывал здесь: та самая палата, куда привезли с носовым кровотечением мать, сначала ее доставили в отделение экстренной помощи, подсоединили ее, переливания, закачали в нее кровь…

Правда, эта палата слишком большая, очень большая и белая. Наверняка предполагалось, что в этой огромной палате, изолированной от остального отделения, будет не одна кровать, а больше. С одной кроватью получается слишком картинно: она стоит по центру огромного пустого пространства.

Я стою в другом углу и не понимаю, хочется ли мне подойти к нему ближе, прикоснуться к нему. Это все неважно. Он никогда не узнает. Он спит.

В таких палатах должны висеть картинки. Было бы красиво, если бы тут висели картинки, развешивают же их в стоматологии: тобой занимаются, а тебе пока есть на что посмотреть.

Но потом тебе придется умирать, и тогда последним, что увидишь в жизни, будет коллаж ЛеРоя Неймана с Кубка мастеров 1983 года[133], и это будет просто ужасно, хотя, конечно, вряд ли можно представить себе какое-нибудь подходящее зрелище перед смертью…

Разве что ты большой поклонник гольфа…

Пусть уж лучше голые стены.

Я прислоняюсь к стене сначала плечами, потом головой и некоторое время смотрю на него, упершись ладонью в белый шлакоблок. В детстве он был тощим ребенком и всегда казался из-за этого меньше, младше на несколько лет — но он был изумительным пловцом, просто изумительным — в бассейне, в океане, — у него был прекрасный стиль. Я секунду пытаюсь что-то сделать — дышать в такт с его дыханием, следить, как поднимается и опускается его грудь, а все остальное тело неподвижно, пальцы сжаты в кулаки, руки привязаны, лицо все бледнее, а я наблюдаю за тем, как дрыхнет этот ебаный недоумок.

Потом он встает. Он проснулся, стоит босиком, вытаскивает изо рта трубы, отдирает с рук провода и электроды. Я вскакиваю.

— Господи, ебена мать, ты что делаешь?

69
{"b":"260249","o":1}