— Это ужасно, — сказала Кирстен. Мы с Кирстен познакомились в колледже, встречались уже много месяцев, но довольно долго ни на что не решались: мы очень нравились друг другу, но я боялся, что она, такая правильная и такая симпатичная, довольно скоро поймет мое истинное нутро, — но однажды на выходных мы пришли ко мне домой, потом отправились на озеро, и я рассказал, что у меня болеет мать, дни ее сочтены, а она ответила, что это ужасно, потому что у ее матери опухоль мозга. Я уже знал, что ее отец исчез, когда она была маленькой, с четырнадцати лет она вынуждена круглый год работать; я знал, что она сильная, но теперь она говорила какие-то новые слова; тихие, туманные слова исходили от нее. С того момента наши отношения серьезнее.
— Слишком ужасно, — сказала она.
— Да ладно, все в порядке, — сказал я, раздевая ее.
Люди спали везде — мать в комнате Бет, моя приятельница Ким на диване в гостиной, мой приятель Брук на диване в общей комнате, Бет в моей старой комнате, Билл в подвале, Тоф у себя.
Мы вели себя тихо. Ни от чего больше ничего не осталось.
Первой посреди ночи вспомнила Бет — и вскрикнула. Последние дни мы смутно помнили, а потом напрочь забыли вплоть до вот этого момента, в 3:21, что завтра — точнее, уже сегодня — у нее день рождения.
— Черт.
— Тс-с.
— Он не слышит. Он спит.
— Что будем делать?
— Тут рядом есть магазин подарков.
Она даже не узнает, что мы едва не забыли.
— Так. Шарики.
— Цветы.
— Подпишем и за Билла тоже.
— Ага.
— Может, мягкую зверюшку?
— Да ну, это слишком банально.
— Ну а что еще?
— Ой!
— Что такое?
— Тоф меня лягнул.
— Он ворочается во сне. На сто восемьдесят градусов.
— Ты слышишь?
— Что?
— Слушай!
— Что?
— Тс-с! Она не дышит.
— Сколько?
— По-моему, очень долго.
— Блядь.
— Подожди. Кажется, задышала.
— Господи, вот ужас.
— Просто жуть.
— Может, сперва домой вернемся, а там устроим день рождения?
— Нет, что-то надо сделать сейчас.
— Мне не нравится, что эта палата на первом этаже.
— Ага, но вообще-то хорошая.
— Мне не нравятся фары с улицы.
— Ну.
— Может, закрыть шторы?
— Не надо.
— Ну хотя бы утром.
— Да ладно, зачем?
В 4:20 Бет засыпает. Я сажусь и смотрю на мать. У нее снова отросли волосы. До этого они не росли очень долго. За эти годы у нее было пять разных париков, и все унылые, как и всякие парики. Один слишком большой. Второй слишком темный. Третий слишком кудрявый. Четвертый тронут сединой. Впрочем, все они выглядели более или менее натурально. Странность в том, что хотя ее теперешние волосы и были настоящими, но вились намного сильнее, чем раньше, вились даже больше, чем самый курчавый из ее париков. И еще они потемнели. Ее волосы стали больше похожи на парик, чем все ее парики.
— Забавно, как у тебя отросли волосы, — говорил я.
— А что в них забавного?
— Они стали темнее, чем раньше.
— Ничего подобного.
— Темнее-темнее. Ты тогда почти поседела.
— Ничего подобного. Я только начинала седеть.
— Начинала ты седеть десять лет назад.
— Я никогда не была седой.
— Ну, как хочешь.
Я снова ложусь. Бет дышит тяжело и ровно. Потолок похож на молоко. Потолок медленно движется. Его углы темнеют. Потолок похож на сливки. Нам в спину впивается металлический прут, который держит матрас и рассекает его пополам. Потолок течет, словно он жидкий.
Когда отец лежал в интенсивной терапии, примерно за полтора дня до того, как выкинул белый флаг, к нему пришел священник — видимо, совершить последние приготовления. Побеседовав с ним и узнав о цели визита, отец тут же от него избавился, просто выгнал его. Когда врач потом рассказывал эту историю — на этаже она превратилась в своего рода легенду, — он вспомнил пословицу, которая утверждает, что в пресловутых окопах не бывает атеистов. «Говорят, в окопах атеистов не бывает, — говорил врач, глядя в пол, — но… о-хо-хо!» Отец не разрешил ему прочесть даже самой короткой молитвы, даже «Славься, Мария». Наверное, священник знал, что отец не ходит в церковь, да и вообще никогда ни к какой церкви не принадлежал. Но полагал, что окажет отцу большую честь, предложив что-то вроде шанса на покаяние, выигрышный билет в лотерее по спасению души. Однако, видите ли, мой отец относился к религии с той же терпимостью, что и к торговым агентам, трезвонящим в дверь. Когда они приходили, он им открывал, лучезарно улыбался, торопливо и приветливо говорил: «Спасибо, не надо», а потом решительно захлопывал дверь. Так же он поступил и с бедолагой-священником, явившимся с лучшими намерениями: широко улыбнулся, а поскольку сам не мог подняться и ткнуть посетителя в рабочую поверхность двери, просто сказал:
— Спасибо, не надо.
— Но, мистер Эггерс…
— Спасибо, не надо. Всего доброго.
Через несколько дней мы ее заберем. Мы с Бет поклялись забрать ее, мы придумали, как вытащить ее, даже если доктора скажут «нет»: мы спрячем ее под каталкой, сами переоденемся врачами, наденем темные очки, промчимся по коридорам и довезем ее до машины. Я возьму ее на руки, а Тоф, если понадобится, отвлечет внимание — спляшет или сделает что-нибудь в этом роде. Потом мы запрыгнем в машину и умчимся — мы привезем ее домой, торжествуя: получилось! получилось! — мы добудем больничную койку и поставим в гостиной вместо дивана. Круглые сутки у нее будут дежурить сиделки; кстати, и с больничной койкой, и с сиделками нам поможет миссис Рентшлер — женщина, которая раньше жила через дорогу от нас, та самая, на двор которой смотрел мой отец, когда стоял на коленях, — она давно переехала, но всего лишь в другой район города, — и вдруг объявилась вновь: оказалось, что она участвует в благотворительной больничной программе; она-то все и устроит, она заключит нас в объятия, и мы полюбим ее, хотя раньше совсем ее не знали. Одной сиделкой будет крупная чернокожая женщина средних лет из северного Чикаго; она будет говорить с южным акцентом, носить с собой Библию и время от времени плакать, так что плечи ее будут трястись. Еще будет угрюмая женщина из России, помоложе — она все время будет раздражаться, выполнять свою работу торопливо и порывисто — и задремывать, едва мы отвернемся. Еще будет сиделка, которая придет один раз, а потом пропадет. Еще будут женщины, материны подруги, которые будут приезжать к нам с визитами — накрашенные и в меховых шубах. Еще будет миссис Динин, старая знакомая нашей семьи — на неделю приедет из Массачусетса, потому что захочет побыть здесь и снова повидаться с матерью; она будет ночевать в подвале и рассуждать о духовности. Выпадет невероятно много снега. Сиделки будут мыть мать, пока нас нет в комнате или пока мы спим. Мы будем ее регулярно проверять. В разное время днем и ночью будем заходить в комнату и если увидим, что мать не бодрствует, то застынем, потом внутренне подготовимся, подойдем к ней и поднесем руку к ее рту, чтобы проверить, дышит ли. В какой-нибудь из дней она скажет, чтобы мы вызвали ее сестру Джейн; и мы оплатим ее перелет, и она успеет как раз вовремя. Когда тетя Джейн — мы встретим ее в аэропорту — окажется у изголовья, мать, которая к тому моменту уже несколько недель не садилась, вдруг очнется, словно ребенок после ночного кошмара, и прижмется к сестре, а та улыбнется и закроет глаза. А еще будет нескончаемый поток посетителей: они будут непринужденно усаживаться у материной кровати и болтать о том, что где происходит, потому что… потому что когда люди умирают, они не любят говорить о том, как они умирают — им приятнее слушать про то, кто развелся, чьи дети поправились или скоро поправятся. Еще будет отец Майк, молодой рыжеволосый священник: он ясно даст понять, что не собирается никого обращать, и отслужит мессу над лежащей на одре матерью, а часть с облаткой пропустит — у нее ведь нет живота; и миссис Динин тоже примет причастие; а мне будет немножко видно из кухни — я буду разогревать там замороженную пиццу. Еще будут четки; их мы принесем из бюро наверху. Мы зажжем свечи, чтобы они заглушали неприятный запах, исходящий из ее пор после того, как перестала работать печень. Мы усядемся вокруг кровати и возьмем ее за руки, горячие. Посреди ночи она неожиданно сядет и начнет говорить, громко и неразборчиво. Каждое слово мы будем воспринимать как последнее, пока за ним не прозвучит еще одно. Когда в комнату зайдет Кирстен, мать неожиданно поднимется и начнет уверять ее, что в аквариуме сидит голый мужчина. Мы все будем сдерживаться, чтобы не рассмеяться: она начала говорить об этом голом мужчине еще несколько дней назад, — а Кирстен с серьезным видом подойдет к аквариуму взглянуть, и на это мать отреагирует так: сначала поведет глазами, потом удовлетворенно улыбнется: я же говорила. А потом ляжет, и через несколько дней ее рот станет сухим, губы потрескаются и покроются коростой, а сиделки каждые двадцать минут будет смачивать их ватными палочками. Потом начнется морфий. Из-за сочетания волос, которые по непонятным причинам будут выглядеть дерзкими и пышными, кожи — лоснящейся, желтушно-загорелой — и блестящих губ она будет выглядеть потрясающе. Она будет надевать атласные пижамы, которые купит Билл. У нас будет звучать музыка. Бет сыграет Пахельбеля[37], а когда мы решим, что это чересчур, поставим музыку «нью-эйдж», которую продюсирует папина сестра тетя Конни, живущая со своим говорящим какаду в округе Марин. Прежних порций морфия станет недостаточно. Мы будем вновь и вновь звонить и просить, чтобы дали еще. Наконец мы получим его в большом количестве, нам позволят самим определять дозировку, и тогда мы станем его давать всякий раз, когда она стонет — мы просто станем вводить его прозрачной трубкой прямо ей внутрь, и тогда стоны прекратятся.