дровами, керосином, там, потаскан,
лежал матрас в углу и прочий хлам
из ветоши, которым укрывались
мы с Танею, а после раздевались.
Не знаю, есть ли взрослые, что мне
в глаза признаются, что их-де миновали
в глубоком детстве игры то в подвале,
то в перелеске, то на чердаке,
в которых раздевались друг пред другом
и изучали, трогая места
запретные… И, видно, неспроста
так интересно мальчику подругу
рассматривать: когда-нибудь он с ней
вкусит запретный плод, и много дней
спустя мир распадется цельный,
и, изгнаны из рая, в дольний мир
они придут, и никакой факир
им не вернет прошедшего, бесцельный
начнется путь, и плохи их дела:
они поймут, что мимо главной цели
успели прокатиться, ведь хотели
они любви, а жизнь свое взяла,
и вот уже работа завладела
их временем, а сердце охладело…
Но это впереди, а позади
у нас у всех мир детства, что питает
нас теплотой и даже проливает
свет нравственный на то, что мы хотим
порой свершить, но не свершаем, видя
в поступке неприглядное. Но я
описываю, честно говоря,
вам все подряд, всем сердцем ненавидя
сусальных ангелочков. Дорожу
лишь правдой, что зеркально отражу.
Времянка, что снимала моя мама,
была мала, а в этом же дворе
стоял побольше дом, всегда горел
там вечерами свет, жила там дама,
по-моему, без мужа, и она
сдавала маме скромную времянку.
Мать, помню, подымалась спозаранку,
меня будила, ибо вся страна
вставала в этот час, чтоб на работу
успеть к восьми, унынье и зевоту
преодолев… Я ненавидел час
подъема в эту рань и часто плакал,
капризничал, но матери, однако,
все ж подчинялся, как любой из нас.
Мы выходили из дому, и воздух
холодный освежал лицо, весь двор
был в сумерках рассветных, и забор
блестел от влажной сыпи, в небе звезды
бледнели, и зеленым небеса
чуть отдавали. Рядом голоса
и кашель раздавались: к остановке
мы приближались, где стоял народ,
что ждал автобуса, жизнь зная наперед,
и потому в обыденной сноровке
не ждущий откровений и чудес.
Мы ехали в автобусе, где было
тепло, уютно, мама говорила
порою со знакомыми, я лез
глядеть в окно, расплющивая губы
в стекле окна, а тьма уж шла на убыль.
У женщины, что матери сдала
свою времянку, дочь была: девица
лет уж шестнадцати. Я, помню, ученицей
она была и в школьной форме шла
порою мимо нашего окошка.
Я в гости к ней наведывался в дом.
И то, что мы с ней делали вдвоем
порою, вас шокирует немножко.
Мне шел четвертый год, возможно. С ней
играли мы… как с Надею, моей
подружкою детсадовской… Понятно?
Мы раздевались с нею догола,
она меня в кровать свою брала,
и было мне так сладостно приятно
лежать на животе ее… Сейчас
я думаю, что опыт сексуальный
мой первый был получен в этой спальной,
уж слишком, выражаясь без прикрас,
все было откровенно… Впрочем, это,
конечно, извращенье не по летам.
Ах, долго помнил я девичий стан
и перси, и живот, и все такое…
Но все-таки оставим мы в покое
сии воспоминания, хоть сам
и рад бы зафиксировать и эту
часть жизни, но читатель не поймет,
боюсь, что мною движет, наперед
скажу лишь вам: угодно мне, поэту,
всю гамму чувств, от верха до низов,
отобразить, когда душа на зов
природы женской исподволь томиться
начнет… Так вот, что я хотел сказать,
но только напоследок: осязать
той девушки коленку, коль решиться
в глубины своей памяти нырнуть,
способен до сих пор и подытожу,
что помню в ощущеньях ее кожу
на чашечке коленки, – обмануть
вас не хочу: с наждачною бумагой
могу сравнить ее, покрытой влагой.
Мы вскоре переехали в другой,
ничем не лучше дом. Я, помню, даже
как мы переезжали, как подсажен
я был на кузов, как стучал ногой
по борту грузовой машины, вскоре
был снят с нее, и вот уже носить
все стали мебель, скарб, потом грузить
все это в кузов, я же на заборе
стоял, рукою в варежке держась
за крашеный штакетник и вертясь.
Стемнело. Помню, в сумраке осеннем
груженую машину, как борта
с трудом закрыли, рядом суета:
кто где садится: в кузове поедем
или в кабине?.. Я не помню, как
решилось дело, помню, что пешком я
шел темной ночью, земляные комья
и камешки, свой убыстряя шаг,
носком ноги нечаянно толкая;
со мною мальчик шел; мы шли болтая.
Вдоль улицы стояли фонари
нечастые, что свет кругообразно
распространяли, и как будто маслом
подсолнечным обрызган был внутри
окружности любой предмет: будь это
земля иль ствол черешни, иль трава
засохшая, машина иль дрова,
накрытые клеенкой; лаял где-то
порою пес в застывшей тишине,
и было чудно и тревожно мне.
Конечно, вспоминая те мгновенья,
все образы мерцают, лишены
динамики они, они видны
скорее как в одном стихотворенье
у Фета безглагольном, где суть все
лишь серебро и колыханье, я же
даю возможность парке свою пряжу
прясть в своем тексте для того еще,
чтоб развернуть всю статику мгновенья
во времени, придав ему движенье.
И все-таки хочу я передать
мгновенный образ… Вот такое вроде
противоречье… Но уже подходит
герой, ну то есть я, туда, где мать
волнуется и ждет, мол, где Олежка
запропастился… Я не помню как
мы добрались: провал, кромешный мрак
здесь в памяти моей… Давай, не мешкай,
описывай, что помнишь, вспоминай
классический, хоть и не книжный, рай.
Да, кстати, рай… Я помню его образ.
Возможно, это первая весна,
что помнится, – запомнилась она
навек деревьями, чьи ветви, кроясь
цветами белоснежными, в саду
стояли все в лучах дневного солнца.
Такая белизна мне из оконца
открылась вдруг, что захватило дух,
и удивленье перед этим, разом
в восторг и трепет привело мой разум.
Но, кажется, увлекся я и чуть
от темы отклонился. Впрочем, это
со мною часто будет, – для поэта
важны не тема, не сюжет, а суть
самих явлений, тема лишь предлогом,
как и сюжет, нам служат для того,
чтоб высказаться, ибо от всего,