Трактат между тем подходил к своей кульминации. Было написано уже шестьсот страниц. Но следовало написать еще приблизительно столько же. И я понял, что настало время продавать мебель. То есть не приторговывать, а продать всё вчистую, чтобы больше уже не отвлекаться. Что я и сделал. Был заказан фургон, который вывез большие вещи, добрые, как добры только большие животные, – вещи, невольно впитавшие часть моей жизни. Мне остался только этот массивный овальный стол красного дерева, по-видимому, рассчитанный на трапезу большой счастливой семьи, два кухонных пенала, симметрично стоящих по бокам газовой плиты, и матрас, который я, кстати, клал на стол, где и спал, потому что на полу было холодно. В одном пенале я держал кухонную посуду и мелкую утварь, в другом все свои бумаги – дневники, рабочие черновики (использованные я уничтожал немедленно и сладострастно), «беловики». Остатки (останки?) моих книг и самая необходимая одежда – всё это было сложено просто в углу, на двух стульях. Большую часть этих самых близких моему естеству предметов я тоже продал.
Конечно, я знал, что меня положат на этот же стол. На обеденный, он же письменный. (Не вполне убедительно стихотворение гениальной русской Сафо, в котором эти столы прямо противопоставлены.)
Так мне удалось продержаться еще два года. Я сидел в пустой комнате. Окруженный другими пустыми комнатами моего земного пристанища. Да: я сидел, окруженный гулкими, странновато просторными пространствами, когда-то жилыми. Сейчас в это «когда-то» верилось с трудом.
Я строчил мой Трактат. Я строчил его с такой скоростью, будто за мной гнались бешеные собаки. Когда мне случалось кашлянуть, эхо возвращало звук в столь искаженном виде, что я вздрагивал.
Потом привык.
Трактат шел к самому концу, оставалось немного денег, чтобы его закончить, но инфляция сожрала эти крохи. Тогда я потащился в магазин подержанной мебели – точней, потащил на тележке туда один из своих пеналов. Содержимое из него (посуду) я сложил в угол. Я рассчитывал, что если не буду платить за квартиру, свет, газ, телефон, то вырученную сумму смогу пускать на хлеб, картошку и чай в течение целых пятнадцати дней.
В магазине, в котором я когда-то бывал раньше, словно бы в прошлой жизни, меня встретил инвалид, сидящий за кассой. У него не было одной руки по локоть, остаток рукава был собран в пучок простой канцелярской резинкой. К дверям боязливо жалась худая облезлая кошка, и двое грузчиков, которых я сразу узнал, полусерьезно, однако довольно громко, прикидывали свойства возможного супа. Один высказывал мнение, что кошатина сильно горчит. «Это зависит от того, что именно кошка, в основном, жрет», – резонно откликался второй, кивая на предмет разговора. «Да что она может жрать-то?» – риторически заключал первый. «Главное, надо уметь желчный пузырь правильно из кошки выбрать, – не сдавался второй. – От разлития желчи всегда горечь и есть».
В это время из кабинета вышел заведующий – незнакомый мне человек среднего роста и возраста, рыхловатый, с большими светлыми глазами навыкате. Мы поздоровались, и я различил какой-то странный акцент, происхождение которого так и не понял. Сделка почти состоялась, по крайней мере, не называя цены, заведующий согласился пенал мой принять, и я уже счел это удачей, когда к нам подошел человек, с таким же акцентом, как у заведующего или, может, мне так показалось. Помимо акцента его речь отличала крайняя отрывистость, как если бы что-то оказалось неслаженным в его органах речи или, – точней говоря, как будто наружные органы его пищеварительного тракта плохо справлялись с грубо навязанной им речевой функцией. Если адаптировать звуковой результат этой функции к общепринятым нормам, то получалось, что он брался купить мой пенал, но лишь при условии, что я продам и другой. Он знал, что второй пенал существует, потому что такая вещь, как он сказал, идет только в гарнитуре («В харниторе», – произнес он, скучливо глядя куда-то повыше моего лба). Заведующий немедленно подтвердил, что он разделяет такое решение.
Только тут я обратил внимание, что возле дверей вовсю идет погрузка. Грузчики, перекурив, продолжили опустошение магазина: видимо, чаевые (от покупателя новой формации) эффективно сосредоточили остатки их угасающих сил. Я бросился домой и, на тележке, украденной в супермаркете, приволок в магазин второй злосчастный пенал. Бумаги свои перед тем я сложил в спальне, под портретом госпожи Блаватской. Таким образом, кухня, если не считать газовой плиты, опустела.
В магазине мне дали десятую часть того, на что я рассчитывал.
7
Я думаю, у моей матери есть все основания чувствовать себя ограбленной. И поэтому ей следовало бы обратиться в полицию. Речь идет, коли уж классифицировать точно, о профессиональном киднепинге. Он случился… когда это произошло, если тщательно запротоколировать? Дата неустановима. Тем не менее, мы полностью располагаем внешностью похищенного: у него, у этого мальчика, были такие складочки на ножках, почти симметричные складочки, как и положено здоровым деткам, еще у него были глазки… ушки… носик… пальчики… от шелковистой кожи пахло молочком… Где этот ребенок?! (Я гляжу на себя в зеркало… Разве мама любила такого?..) Произошло буквально следующее: ребенка украли, нагло подменив дядькой – чужим, странным, малоприятным, вообще опасным каким-то, – причем все вокруг, как по наглому сговору, утверждают, будто этот, подсунутый, и есть сын. Но ведь она же еще не сошла с ума?!
Мне хотелось бы сесть как-нибудь у стола и плакать, плакать. Плакать, Господи, плакать. Себя позабывши – или вспомнив себя, – плакать. Плакать так, чтобы жалеть обо всём, чтоб не жалеть ни о чем, чтобы принять этот слезный дар из рук Твоих благодарно. И плакать от благодарности…
Поставить перед собою бутылку красного испанского вина, оно когда-то отлично откупоривало мое сердце. И слушать песни того парня, что поет на моем языке. На «моем»? Это язык и других людей, вот что странно. С другими людьми у меня нет общего языка. А парень этот поет на общем для нас языке. Значит, он существует?! И от этого плакать тоже… Главным образом, от этого…
Но я полностью разучился плакать. Это невозможно для меня даже физиологически. Ни алкоголь, ни соблазнительные колебания звукового эфира не возбуждают деятельности моих слезных желёз. Даже одна только карикатурная шаблонность картинки (бутылка плюс «забубённая головушка») уже провоцирует мой барометр заклиниться на отметке «сухо». Плакать возле стола? Возле лобного места не плачут.
Несмотря на то что Трактат был холодно и жестко продуман заранее, он незамедлительно впитывал мои впечатления почти любого текущего момента – впечатления, поставляемые мне органами чувств беспрерывно и довольно болезненно, – несмотря на то, что мое существование в тот период было почти уже полностью отсечено от внешнего мира. Вот, например, по ходу движения мысли, на бумаге возникало слово «volk» (народ, нация, люди, толпа) – и мгновенно в мозгу оскаливалось сказочное русское «волк»; возникал и он сам, каким однажды более всего врезался в мою память.
Волк преследовал жертву. Жертва показана не была (телеоператор целиком сосредоточил съемку на волке). Был показан лишь волк, который слепо преследовал цель. Видимо, цель делала виражи. Потому что виражи, вмиг отражая любое движение жертвы, совершал волк. В его глазах не было выражения. Там не было «злобы», «алчбы», «азарта». В его глазах не было абсолютно ничего. Там зияла голая пустота механизма. В его движениях не было «страсти», «коварства», «голода». Там было просто ровное безостановочное движение автомата, запущенного на саморегулируемый ход. Возникало жуткое в своей очевидности чувство, что двигательный режим всего этого биомеханизма обеспечивается электронным микропроцессором, встроенным во фронтальную часть его черепа и, с помощью оптической системы глаза, то есть набора линз, безошибочно осуществляющим автоматическую коррекцию его траектории. Я понимаю, что именно так эту картину видят физиологи и в петлю вовсе не лезут. Напротив: они защищают диссертации и ходят на концерты классической музыки, ибо так приличествует.