Это было сказано беззлобно. Филим О'Лайам-Роу и его оллав долго и пристально смотрели друг другу в глаза, затем принц Барроу развернулся и, не заботясь о том, кого он может толкнуть, бросился вон из комнаты.
Пайдар Доули был застигнут врасплох. Он вприпрыжку пустился вслед за хозяином, приговаривая свистящим шепотом:
— Храни нас небо: есть еще умные люди на свете. И куда теперь, принц Барроу?
В лице, обращенном к нему, он едва узнал черты Филима О'Лайам-Роу, старшего в роде: так изменила их целеустремленность и бурный, смешанный с отчаянием, гнев.
— Такой счастливчик, как ты, отправится домой спать, — отозвался он.
Пораженный Доули на секунду отстал. Затем, догнав хозяина, осторожно спросил:
— А вы сами, принц? Куда вы направляетесь?
— В дом Кормака О'Коннора, приятель. Куда же еще? — ответил Филим О'Лайам-Роу, ценитель покоя, живое воплощение беспечности.
Уже наступило воскресенье, двадцатое июня, и первый, прикрытый серою дымкой свет нового дня вскоре озарит деревья в парках Шатобриана и блеснет на темных водах пруда.
Глава 5
ШАТОБРИАН: ДОКАЗАТЕЛЬСТВО БЕЗ ЛЮБВИ ИЛИ НЕНАВИСТИ
Испытание не просто провести без доказательств. Если доказательства необходимы, их можно потребовать законным путем, без любви или ненависти. В чем причина того, что доказательств требуется больше для чужеземных рабов, чем для ирландских? Может, потому, что у ирландского раба больше надежды стать свободным, чем у чужеземного, на его долю и выпадет труднейшее испытание?
Его не впустили — да и кто бы открыл дверь взбесившемуся ирландцу, помешанному соотечественнику в половине четвертого утра? Заспанный управляющий госпожи Бойл захлопнул решетку, и О'Лайам-Роу перелез через две стены, взломал ставень и прыгнул в гостиную, где пьяный Кормак О'Коннор, тяжело храпя, валялся среди рассыпанной золы, на том самом месте, куда рухнул со стула накануне вечером.
О'Лайам-Роу с интересом воззрился на него, затем, перешагнув через ягодицы великана, распахнул ближайшую дверь.
Зеленоватый лунный свет заливал спальню. Комната была неприбрана, всюду валялась женская одежда, а пахло старым деревом и пыльными травами, как в школьном классе. Не останавливаясь, Филим прошел прямо к деревянной походной кровати, смутно вырисовывающейся в углу. Там, свернувшись под тонкой простыней, спала женщина, утопая в темных волнах волос.
В соседней комнате, оплывая, догорала свеча. О'Лайам-Роу проворно зажег вощеный фитиль и принялся передвигаться от подсвечника к подсвечнику, от лампы к торшеру, пока спальня и гостиная не озарились ярким светом. Уна О'Дуайер, белолицая, чернобровая, оторвала от белой подушки свою черноволосую голову, с изумлением посмотрела на принца расширенными глазами, черными, как цветы ночью, и хрипло спросила:
— Он умер?
— Tres vidit et unum adoravit [35]. Он у камина, моя дорогая, расползся, как прокисший пудинг… если ты имеешь в виду его.
Глаза принца, круглые, светлые, наивные, бросали ей вызов, требуя опровергнуть это.
Она сделала ему такое одолжение бурно, без лишних слов, нимало не колеблясь.
— Ты знаешь, кого я имею в виду, — сказала она, приподнявшись в постели и прижав ладони к простыням. — Почему ты здесь? Королева убита? Почему он прислал тебя?
— Похоже, у тебя в голове поселились голуби. Нежные, жирные голуби, — добродушно произнес О'Лайам-Роу. — Никто не присылал меня, и королева еще не убита. Но Тади Бой Баллах по приказу короля будет, увы, сокрушен; его накажут, дабы сохранить незапятнанной репутацию его милости д'Обиньи, и никто, кроме нас с тобой, любовь моя, никто, кроме нас, не сможет теперь спасти эту девочку.
Сон окончательно покинул ее лицо, глаза и лоб прояснились, к теплым мягким губам вернулась четкость очертаний. Он вспомнил вкус этих губ, когда женщина набрасывала на плечи халат, стараясь не глядеть на принца.
— Мать Мария… Потуши эти огни! Девчонка ничего для меня не значит, и я не пожалею о ее смерти.
— Я не зря зажег их, — мягко возразил О'Лайам-Роу. — Хочу, чтобы светлый ум О'Коннора помог нам убедить царственного покровителя Джона Стюарта д'Обиньи, что этот человек готовит убийство и что он, могу поклясться, полупомешанный.
— Обиньи разоблачил Лаймонда как Тади Боя Баллаха? — медленно произнесла Уна.
— Да.
— Тогда обвинение в адрес д'Обиньи не спасет его. Тех преступлений, какие совершил он как Тади Бой, достаточно, чтобы покончить с ним. Ты знаешь это.
— Нет, — возразил О'Лайам-Роу, — если он сможет доказать, что предпринял весь этот маскарад ради спасения Марии.
— Тогда ступай к вдовствующей королеве, — заявила Уна О'Дуайер. — Или госпожа отреклась от него? — Молчание О'Лайам-Роу послужило ей ответом: она улыбнулась, широко раскрыв удивительные глаза. — И я поступлю так же. Не везет ему, нашему музыканту-любителю, нашему милому оллаву.
— Я бы так не сказал, — возразил О'Лайам-Роу, и она вспыхнула. — В чем-то малом — да. Он не требует от вдовствующей королевы признать, что это она пригласила его во Францию защитить ее дочь. Он и от меня не станет добиваться признания, будто бы мне было известно, что он находился во Франции ради королевы, — чего стоит мое слово против их обвинений? Он не может утверждать, что приехал во Францию сам по себе, не получив никакого задания: для этого требовалось бы обвинить д'Обиньи, а у него нет никаких улик. Так что, если ты и твой друг скажете мне одно-единственное словечко, оно приговорит Джона Стюарта, спасет девочку и освободит нашего милого оллава, как ты называешь его. Это достойное завершение трудов.
— И когда же Фрэнсис Кроуфорд стал твоим задушевным другом?
— Сам не знаю, — сдержанно ответил О'Лайам-Роу. — Полагаю, когда мне пришло в голову, что, изображая чернявого буйного ирландца, Фрэнсис Кроуфорд играл лишь наполовину: раз в жизни это чудо-юдо проявило хоть какие-то человеческие черты.
— Ты так думаешь? — На мгновение зеленые глаза посмотрели на него с любопытством.
— Я думаю, что веревка у Тур-де-Миним и твоя забота спасли его. Ты защищала нас обоих, возможно, ненавидя нас. И тебе хотелось сделать кое-что еще…
— Я не испытываю к тебе ненависти и не обольщаюсь, будто могу проникнуть в его ум, человеческий или уж не знаю какой… Уходи, — сказала Уна, и в ее чистом негромком голосе внезапно прозвучала нотка отчаяния и гнева. — Уходи! Поезжай домой! Кто бы ни обладал моим телом, мой разум принадлежит мне. Позволяй ему улещать твою душу или терзать ее, как только он пожелает. Себя я не позволю тронуть и пальцем.
В раздражении О'Лайам-Роу возвысил голос:
— Он не хочет впутывать тебя.
— Он впутывает меня в эту самую минуту, дурак ты несчастный. По какой еще причине ты свободен? Ты утверждаешь, что были в нем человеческие черты? A mhuire! — воскликнула черноволосая женщина, ее широко открытые сухие глаза наполнились горечью. — Поезжай домой. Он выше твоего понимания, этот милый оллав, оделенный любовью каждой встречной девчонки. Мы, дураки, боремся, мечтаем, попрошайничаем у дверей, подбадриваем слабых духом из последних сил, с рвением и страстью, а ты печешься о чужом отродье и кропаешь английские стихи!
Она перевела дух, и О'Лайам-Роу ровным голосом сказал:
ф- Подожди. Раз уж ты взялась крушить все подряд, позволь и мне промолвить слово. Глядеть на тебя пожалуй что и приятно, хотя и оторопь берет, но у меня совершенно нет желания видеть, как нами правит король Кормак.
Она вгляделась в лицо О'Лайам-Роу, не слишком-то задумываясь над его словами.
— Править тобой будет французский король.
— Вот ты и проговорилась, — вымолвил О'Лайам-Роу задушевно. — Вышвырнув англичан, Кормак О'Коннор перво-наперво выкинет и французов, которые помогали ему. Пропади они пропадом. Если даже Англии с трудом удается держать нас в руках, на что может надеяться Франция, которой и за Шотландией надо присмотреть, да еще и отбрехиваться от Папы и императора, что вцепились в ее границы?