— Вот, женюсь… сколько разов сбирался, да всё приятели отбивали. Только теперь уж ни мур-мур!.. Не забыл мамаши наш сановник, не меньше восьми рублей за пирог, а сам не приехал, и жаль, а то бы мы и почёт ему выдумали… обожаю сановников! Я почёт знаю, потому у нас все по духовной части: один брат гробовщик, другой, извиняюсь, дьякон, а я вот картинки продаю… — Вся его сумбурная трескотня заняла не больше полминуты.
— Балагур ты, Чорт Ильич, — воодушевлённо кричали из угла, — убить тебя мало!
Вдруг торт решительно качнулся и звучно шмякнулся на пол: вероятней всего, что человечишко с пионом угадывал за окном нелюбимого пасынка.
— Эх, так и не удалось отпробовать сановной сладости! — с поддельной грустью возгласил он, и всё вокруг заликовало от его жестокой расправы. В добавление всему он вынул из себя стеклянный глаз и протирал его; это было страшно, и Увадьев не умел побороть в себе ужасного любопытства к этой мерзости. — Эй, Дарьюшка, подбери ошмётки в бадейку!
Одна только мать не обратила внимания на этот скандальный вызов: она глядела сурово, ей становилось душно среди подпольного этого сброда и снова хотелось на железный табурет, в одиночество и непогоду. «Мать, какими чарами околдовал он тебя, большую и глупую муху? — просилось из Увадьева. — Эй, плюнь на нэпмана, поедем со мной на Соть!» Он верил в целительные свойства дебри, где надо было ежедневно драться, чтобы уцелеть… он не крикнул, потому что каждый человек обязан иметь силу пережить своё счастье до конца. Выбившись из толпы, он сел в машину и пообещал шофёру прибавить за скорость. Рванулась пыль, мелькнуло розовое платье, хлестнула воздух гармонь, рассыпался рваный крик галок над церковным двором; мать осталась где-то в прошлом, вместе с Натальей, позади… Он поспел лишь к отходу поезда, спутники сидели уже в вагоне.
Соть, пожалуй, и оправдала его надежды; сердечные раны — если только личные обстоятельства могли нанести ему такое ранение — заживали у него быстрее, чем порез на руке. На катере они проехали всю Соть, от Нерчемской фабрички до перекрестия с мшистой и каряжистой Енгой; Увадьеву необходимо было побывать на Нерчьме, где завелась какая-то склока. Вперемежку с жидкими, ещё не снятыми хлебами тянулись леса, щедро политые осенним багрецом. После перехода хвойной границы леса стали толпиться у самых вод, образуя теснины и засоряя проходы; в воде гуляла непуганая рыба, а дебрь не чувствовала занесённого над нею топора. Правитель волости Лукинич был в отъезде, а заместитель его ни словом не проговорился о ските: наезжали и прежде, наедут и отъедут, а со скитом да с богом век жить…
Тотчас по возвращении из поездки началась обычная в начале большого дела суетня. На Соть поехали отряды техников и геодезистов, заключались договоры на поставку материалов, составлялись штаты строителей. В развитие готовых эскизов Сотьстроя составлялся, наконец, рабочий проект, шла обширная переписка, деловая беготня, обсуждался список заказов, которые инженер Бураго должен был увезти с собой в Америку; тянулись бесконечные заседания экспертных комиссий, писались доклады в высокие этажи, потому что новая шестерня вставлялась в хозяйственный механизм страны. Между трестовскими инженерами шла тайная грызня, всех обольщал небывалый для прежней России размах предприятия; Жеглов по врождённой склонности мирил их, а Увадьев, напротив, стравливал, высматривая полезных для дела людей, и зарабатывал всеобщую ненависть. Он не огорчался, почитая именно ненависть за магнитное, так сказать, поле всякой силы. Потёмкин всё метался в своей орбите: портфель его разбухал с тою же угрожающей быстротой, с какою тощал он сам. В стране жили разные люди в эти годы, и оттого его называли всяко: энтузиастом, говоруном от индустриализации, растратчиком нищей казны республики, патриотом мужицкого пошехонья, партизаном наших будней, Микулой наизнанку, болячкой, Дон-Кихотом, выбрионом социализма, героем, бревном, чортом и даже, наконец, Хеопсом, намекая, должно быть, на печальную хеопсову судьбу. Клички эти, разумеется, определяли более самих выдумщиков, чем Потёмкина, который только совмещал в себе гражданина эпохи и сына своего класса.
Вдруг стало известно, что во главе Сотьстроя назначат Потёмкина, а главным инженером — Бураго. Это случилось накануне самого отъезда Бураго за границу: лесные биржи предположено было оборудовать стаккерными установками, первыми в Европе. В этот день шло обсуждение бумажных машин; пытаясь перешагнуть российские коэфициенты, Увадьев отстаивал новейшие, восьмиметровые, с огромными скоростями машины, которые в ту пору и в Америке-то испытывались пока без особого успеха. Возражавший ему Ренне утверждал, что высокие скорости не подходят к нашим условиям, ибо русский бумажник не сумеет воспользоваться ими по меньшей мере два года, и затраченный капитал не окупится. Поднятый в знаменательном этом столкновении вопрос перекинулся сам собою на количество машин и, следовательно, на возможности сырьевой базы.
— Вы как учитываете годовую грузоподъёмность Соленги? — мельком спросил председатель совещания.
Потёмкин привстал, и сразу на щеках его возгорелись недобрые румянцы; родная его Соленга держала последний экзамен:
— Тысяч триста кубических сажен подымет. Так у меня и помечено… — он мучительно потёр себе лоб… — на странице сто семидесятой, посмотрите!
— А по обследованию она и двести не подымет? Десять процентов баланса вам придётся тащить по Нерчьме и против течения… иначе у вас на третью машину нехватит!
Потёмкин заволновался, затеребил зелёное сукно стола: эти очкастые, равнодушные чудаки не верили в его Соленгу!
— ….грузоподъёмность, всё модные слова, товарищи! — ударил он себя в грудь, вызывая вокруг улыбку. — Я же. сам с детства на сплаве… и отец мой, и дед. Мы весь естественный прирост купцам сплавляли: сколько надо, столько и грузи! Да вот вы у Фаворова спросите, он сам с Нерчьмы…
Он обернулся к свидетелю, но тот спал, положив голову на руки и как бы углубясь в созерцанье берегового профиля Соти; сказывались три бессонных ночи, потраченных на доклад для научно-технического совета. Он проснулся, едва назвали его имя, и один лишь Бураго заметил его воспалённые в опухшем лице глаза.
… домой им было по дороге; Увадьев подвёз их на трестовской машине.
— Заснул, герой? — спросил Бураго.
— Устал. Кажется упадёшь и проспишь десятилетие.
Морозная пыль колола уши, наполняя звонким ощущеньем зимы и ветра.
— Все устали… вы слышите. Увадьев, как они устали?
Увадьев выкинул за борт машины окурок; он пытался уверить себя, что это — последняя папироса, которую он выкурил в жизни.
— У нас вообще любят скулить о прошлом, потому что безвольны к будущему. Ты слушай не стоны, а цифры! Купи билет и поезжай по стране: ты увидишь новые избы, новые заводы, новых людей… и притом великолепную рождаемость! — Он сделал нетерпеливый жест рукой, точно кто-то смел сомневаться в его статистике. — Кстати, это дядюшки, что ль, твоего фабричка на Нерчьме? Чего краснеешь, не сам выбирал, а судьба навязала!.. Да, может быть, мы спешим сменить старое поколенье другим, которое не заражено прошлым… но в наш век надо мыслить крупно: десятками заводов, тысячами гектаров, миллионами людей… не мельчить творческой мысли.
— Словом, не гляди на пирамиды в микроскоп, — шутливо вставил Бураго. — Чудно: до революции настоящее у нас определялось прошлым, теперь его определяют будущим, а его надо определять самим собою.
— Умей быть другом нам, Бураго… В дружбе мы подозрительны и осторожны, но сумей!
— Ха, мне нравится такая угрожающая постановка вопроса! Вы давеча напали на Ренне и произнесли очень нехорошие слова… помните? А ведь четыреста двадцать метров в минуту это действительно не для нас, у которых Азия за плечами. Вы самоучка, Увадьев, и, кроме того, вам нужна бумага; оттого вы презираете чужой опыт. А разве тот друг, кто повторит глупость за вами?
В привычках Увадьева было смаху рубить там, где и без того было тонко.