— Чего квохчешь не по времени, тетерев? — пошутил.
— Милый, не я — конь мой орёт. Овса четыре мешка у меня покрали… на колёсах приезжали, бандюги. Меня-то за что, рази я советский? — С огорчения запамятовал Матвей, что за языки-то и вылавливают березятовское племя.
— Бандит, где он живёт? — молвил Милованов, грузно упираясь взглядом, точно локтем, в самое матвеево переносье. — На коне живёт, конь ему дом и родина. И надо ему этот дом топить, чтоб не погибнуть досрочно. Ну, и терпи, от своего терпишь!
Так и случилось, как Пронька предполагал: на дыбы Матвей округ поднял. Как везли воры матвеево добро, то сочилось из дырявого мешка по три зёрнышка; на шестой версте, когда заметно отощал мешок, спохватились воры и, обвязав копыта коня тряпицами, ехали дальше как придётся, полем и болотом; путляла и обманывала осенняя колея. Этим следом и пошла облава; впереди собачкой бежал Матвей; стоило ему труда не залаять. На заре отыскали место: стлался низом костёрный дым. Розовую тишину, одновременно не меньше восьми, долбили дятлы. Мужики ящерами поползли на животах, влача по хвое, как хвосты, своё домодельное оружие. Земля пахла махоркой и грибом. На постели из елового лапника спала вповалку березятовская вольница; жестяной чайничек своеобычно коптился над огнём, единственный страж спящих. Не сдержав в себе военной отваги, Матвей выскочил из засады и в свирепом восторге закричал «ура». Была свалка, выстрелы, брань и грузный топ погони…
…Из растоптанного костра отвалился уголёк. Малая искрица стала точить себе норку, чтоб отыскать угреву от ледовитого ветра. В прелых волокнах гнилушки вздулась она, и тотчас сотня юрких красных паучат разбежалась от неё по сторонам. Некоторые гибли, но десятки во-время начали своё огненное размноженье. Гнилушка лениво закурилась дымком, и вдруг, точно одевшись в красную рубаху, кусток сохлой можжухи трескуче и пламенно вскинулся вверх. Жгучие комары засновали между стволов, а по хвойнику всё ползло, множась и раскаляясь, паучиное потомство. Ветер гнал его вперёд, они шипели, выкидывая тонкие рыжие жала. Скоро за клёкотом огня не слышна стала отдалённая пальба погони. На короткий миг, в подобье шемаханскому алому шёлку, развернулся над лесом огненный лоскут… И опять возвеселиться бы Аттиле, имевшему притти в пламени и разореньи, но была осень.
Сравнимые только с бабами на сносях, собирались над Сотью облака. Получасом позже хлынули осенние воды, и невозросшее пламя поникло. Последний самый живучий из паучков долго суетился у корней, пока не убило его дождевой каплей. Всё новые наносило с моря глыбы воды, смывало с деревьев непрочную зелень; имелось на Балуни одно местечко лиственного леса. Соть линяла, цветная ржавчина пала на её берега, и, когда Увадьев шёл однажды утром мыться на реку, под ногами хрустели растреснутые льдинки зимы.
Тем ещё отлично было это утро от прочих, что только теперь закончилась борьба за Сотьстрой, перекинувшаяся из высоких этажей в промышленную печать. Бумага спорила за первенство с металлом, кожей, энергией и обнаружила несомненное равенство сил. В сущности, это был спор стихий, и человеку оставалось лишь направлять течение единоборства. Соображение, что, вырабатывая бумагу, Сотьстрой работал тем самым на культуру, было самым слабым оружием в этой борьбе; одержали верх всё те же испытанные потёмкинские доводы о пролетаризации Соти. Резолюция говорила о необходимости вывести Сотьстрой в одну шеренгу с важнейшими строительствами республики. Самая сотинская неурядица расценивалась как следствие вынужденной остановки, и этому опыту справедливо придавались укрупнённые масштабы. Комиссия полагала, что именно на этом крутом подъёме следует предельно развить скорость, чтоб беспрерывным скольжением растереть упадочные настроения, кое-где скопившиеся в стране. В сущности, комиссия воспользовалась теми выводами, которые давала ей сама действительность.
Снова наступили рабочие будни; обшивали толем тепляки, рвали подмёрзлую землю на месте будущей водонасосной; в губернских известиях еженедельно печатались сводки о ходе строительных работ. Соть уходила как бы в забвенье: сперва одели её осенние туманы, потом уда лило от мира осеннее бездорожье. Были ветры, точно выли вдовы. При полном бесснежии встала река. Двое суток длилась в природе чудесная и виноватая улыбка, — это была разлука и обещанье; потом пронзительная снежная иголка сыпанула скоса по Сотьстрою. Белая голизна места слепила взгляд. С полудня иголка переменилась на хлопьё; воздух стал, как сырая тряпка, так тряпкой все и дышали. Сушило и саднило знойким ветром, и Бураго, размечая с Увадьевым место под лесную биржу, низко спустил меховые уши шапки.
— Лепит, Иван Абрамыч.
— Зимишка прёт.
После того разговора, пять месяцев назад, им трудно давалось начало бесед; всегда при встречах наедине им бывало неловко, точно однажды видели друг друга голыми. Теперь, может быть, эта метель, отделившая их на час от жизни сыпучей невещественной стеной, и внушала им позыв на новую откровенность; в сущности, каждый говорил сам с собой, потому что говорил от одиночества своего. Их шествие сквозь метель по серому, расквашенному полю напоминает прогулку сумасшедших с какого-то виданного однажды рисунка.
— …семьдесят восемь, восемьдесят. Здесь первый стаккер! — произносит Бураго, остановясь у вбитого колышка, и тычет пальцем куда-то в бок вьюге; кажется, что та шарахается, потому что в тычке инженера заключена сила в триста пятьдесят тонн, — вес стаккера. — Второй мы поставим там, где проходит Ераклин. Монтировать придётся в самую распутицу. А всё-таки, Иван Абрамыч, в этой стране напрасно ставить сроки: мы привыкли всюду опаздывать…
Тот смеётся, не разжимая зубов, и Бураго знает, что означает этот зубной смех большевика:
«Что, социализм напирает очень?.. затормозить бы, а?»
Бураго долго стоит в неподвижности, кукольно раскинув руки; на его брюзгливо торчащих усах лежит снег, похожий на хлопья взбитой целлюлозы.
— Я строю заводы, Увадьев, — думает он вслух, — и мне не важно, как вам необходимо назвать это. Я буду с вами до конца, но не требуйте от меня большего, чем я могу. Социализм… да… не знаю. Но в этой стране возможно всё, вплоть до воскресения мёртвых! — Он вытирает усы прямо рукавом. — Приходит новый Адам и раздаёт имена тварям, существовавшим и до него. И радуется. Я не умею писать стихов, моё дело строить. Скажите — философия суперфосфата? Нет, я не Ренне. Мне ещё лет… — Он думает, шевеля пальцами. — Нет, всё-таки мне уже много: я помню и французскую революцию, и несчастие с Икаром, и библейскую башню, и позвонок неандертальского человека в каком-то французском музее… Вы много моложе меня, Увадьев.
— А вообще, сколько вам?
— Пятьдесят.
— Бураго, есть вопрос. Река пойдёт в трубы?
— Непременно.
— Целлюлоза будет?
— Твёрдо.
— Значит, командные высоты наши?.. Значит, возможно влиять на мелкие товарные хозяйства в стране?
— Вы страшный удачник, Увадьев!
— Так в чём же дело? — Вопрос остаётся без ответа. — Кстати, у вас есть где-нибудь дети, Бураго?
— Они умирали.
— А, так…
Опять они идут зигзагами и петлями от колышка до колышка, считая шаги и вымеряя место. Матовая от холода, неузнаваемая, стоит перед ними Соть.
— Здесь слешерá и корообдирки, гут! — и носком сапога, под которым сразу образуется лужица, тычет в снег. — Отсюда конвейеры пойдут до самой рубилки. Вы подгоняйте ваших штабных устриц, Иван Абрамыч. Уже рвут землю, а чертежей всё нет. На устрицах Европы не обгонишь!
— Подстегнём, — зубным голосом говорит Увадьев.
— …тем более, что устрицы не кусаются, — смеётся Бураго.
Они идут в противоположный угол поля, где черёмуха. Дерево спряталось в снег и потёмки, и уже не разобрать до весны — какое. Бураго тычет пальцем в кору, и в ветвях дерева жалобней свистит снег.
— Вы правы всё-таки, Увадьев: надо лить бетон, пока не застыл. Я смеюсь, потому что обидно. Тысячу лет мечтали и маялись, а когда пришло это самое, оказалось — устрицы… Здесь второй стаккер. Мне теперь на водонасосную… нам по пути?