— Где ты себе, отец, щеку-то рассадил?
— Это он в классовой борьбе… — вставил комсомолец, намекая на макарихинский скандал… Акишин хмурился:
— …и ещё велено на словах передать… хлеба-то нету! Пильщикам паёк сократили… — Он оглянулся, нет ли кого вблизи, готового осмеять фаддеевы соображенья. — А чем меньше хлеба, видите ли что, тем больше бумаги надо.
— На хлебные карточки намекаешь, язвина? — усмехнулся председатель.
— Не мудри… а народу объяснять надо, почему хлеба меньше.
Тот, еле сдерживая смех, опустил глаза, но уже дружественней листал тетрадку.
— А ты хитрый, старик. Лиса ты, вот что…
— Тем кормимся! — даже и не мигнул Акишин.
— И в тебе есть это самое… соображение, — постучал он себя в лоб.
— Не стучи, взбултыхнёшь! — И они расстались, вполне довольные друг другом.
На следующее утро комиссия открыла приём заявлений от рабочих, но за два дня поступило лишь одно — с просьбой о выдаче аванса на ремонт погорелой избы. Увадьев сам на заседания комиссии не заявлялся, да его и не беспокоили до поры; вёл себя самостоятельно, был особенно нетерпим к сотрудникам по управленью, но то, что принималось за страх перед будущим приговором комиссии, было на деле лишь желанием сдать строительство будущему заместителю на полном ходу. Его вызвали в комиссию одним из последних, когда все ответы на возможные вопросы были давно готовы у Увадьева.
— У вас много фиников?.. — нежданно спросил председатель.
— Да кило два ещё наберётся… — с удивлением ответил Увадьев.
— У нас составилось впечатление, что завоеванье социализма стало для вас завоеваньем женщины…
Увадьев вздрогнул и строго уставился в вислый галстучек, стягивавший ворот чёрной председательской рубашки.
— Может быть, вы разъясните… при чём тут финики? — с кривым ртом спросил он, поглаживая себе шею; он был уверен, что речь идёт о Сузанне.
Председатель протянул ему фотографический отпечаток:
— На!.. узнаёшь? У своего же рабочкома невесту отбиваешь!
Секунду Увадьев не видел ничего, кроме лилового, захватанного пальцами глянца. На крыльце знакомой избы стоял он сам и с ним машинистка Зоя; особенно контрастно вышли белые бумажные чулки на коротких ногах девицы. Испуг проходил: они ничего не знали о его внутренней борьбе с Сузанной, длившейся целый год.
— Перепроявлено маленько, а ничего, смешно, — молвил он, наконец, когда улыбка на его лице совсем созрела. — Это ребята из фотокружка? А ещё говорят, что клубная работа плохо поставлена. Больше вопросов нет?..
Успокоение было ненадёжно; угнетала мысль, что все на Сотьстрое уже знают про обольщение финиками, а может быть, шутники показали отпечаток и Сузанне? Последние две недели он вовсе не встречался с ней, и тем растерянней была его злость на себя, когда ему напомнили о Сузанне. Целый вечер он боролся с собой и в сумерки не устоял перед искушением услышать её голос хотя бы по телефону. В трубке происходило невнятное клокотанье; шорох ветвей, царапавшихся как бы о стекло, мешался с плеском осеннего ливня; похоже, будто он подслушивал свою собственную осень.
— …не разбудил вас?
— Нет, пожалуйста.
— Поздно ложитесь, это вредно.
— А вы в опекуны записались? Слушайте, я не из тех. Бывали случаи, в меня стреляли, и я стреляла сама. — Ему почудилось хвастовство этой неизвестной подробностью, но он не испытал раздраженья. Ему было так: будто курит толстую папиросу, и приятное онемение приходит в пальцы. — Вас вызывали в комиссию?.. они спрашивали об отце?
— Да, я объяснила, что он устал. А когда устают в наши дни — умирают. — Папироса его кончилась, а ему всё еще хотелось продлить её сладостный чад. — Слушайте, я прочёл вашего Печорина. Встреться он мне в девятнадцатом году, я расстрелял бы его, да. — Он помолчал. — Знаете, осень пришла!
Кто-то засмеялся, и вот кольнуло неуместное подозренье, что не одна она, а двое, трое… весь Сотьстрой слушает по ту сторону провода его неуклюжие признанья, усиленные через громкоговоритель.
— Не смешите, это Увадьев… — шопотом сказала она кому-то. — Простите, я не слышала.
— Я сказал, что осень, — вяло повторил Увадьев. — Дерево под окном, осина, вся в круглых листьях, как в медалях… латунь, медь, золото.
— Иван Абрамыч, — сказала она просто, — с чего вы впадаете в такую плачевную лирику? Вы всё сидите один, вот вам и мерещится. Какая осень, просто циклон затянулся. Вы из дому? Ну, тогда приходите сейчас… у меня люди, и мы пьём чай. Придёте?
— Ладно. У меня финики есть… — грубым голосом сказал он и ждал, потому что для этого, в сущности, слова и вёлся весь разговор.
— Отлично, будем с финиками!
Торопливо, точно боялся опоздать, он заворачивал в газету остатки липучих ягод, но когда одна упала на пол, он поднял её и положил в общую кучу. Спрятав ключ в условленное с Жегловым место, он вышел на улицу и быстрым шагом двинулся по проулку, который вёл к больничке. Именно оттого, что не было ему существенной разницы между тем, что он хотел и что уже сделано, он старался теперь помочь себе воображаемым разговором. Дело представлялось ему так: зима — бледный диск вокруг луны предвещает метель — бумажный зал возводится уже в тепляках — в такую ночь Сузанна прибегает к нему, накинув шубку прямо на рубашку, и остаётся навсегда: так происходит соединение двух концов вольтовой дуги. Они живут вместе, то есть в одной комнате, и будто утром он спешит на строительство, — там одна из колонн бумажного зала дала непредвиденную и скандальную осадку; он торопится выпить кофе и проглотить неминучую вчерашнюю котлету, волокнистую и безвкусную, как целлюлоза. «Ешь, пожалуйста, ножом и вилкой, если сумеешь!» — говорит она, и он ненавидит себя прежнего, который не остерёгся решительного шага… Беседуя с фельдшерицей, он уже знал, что когда-нибудь соберётся в больницу, к Геласию. Было несомненно также, что фиников нехватило бы на всю ораву техников и инженерской молодёжи, которая обычно собиралась у Сузанны.
В палате было пусто; только один парень, ошпаренный накануне из паропровода, разделял с Геласием больничную ночь. С забинтованной до самого рта головой он всё еще рычал, этот здоровенный малый, уже не от боли, а от животного страха перед обнявшим его мраком. Исполняя больничный распорядок, Увадьев на цыпочках прошёл к окну, где с раскинутыми ногами лежал Геласий. Тот ещё не спал; слегка сощурясь на молочный фонарь, сквозь который сочилась пахучая больничная скука, он осторожно подвинулся в сторону, чтоб освободить гостю место на койке.
— Ну, брат, едва добрался до тебя! — бодро начал гость и немедленно стал выгружать на столик свои дары. — Это финики, замечательная штука… только вели, чтоб тебе их помыли. Что ж, скоро и на выписку! Ну, как, всё хорошо?
— Всё хорошо, — с каким-то как бы накрахмаленным лицом сказал Геласий и кашлянул один раз.
— Я тебя кладовщиком зачислил, на склад. Должность нешумная, но ответственная, брат! Души и сердца машин у тебя будут на сохраненьи… и замечательных машин, понимаешь?
— Я всё ждал, что ты раньше придёшь, — сказал Геласий. — Хотелось поговорить обо всём.
— Ну, вот, и говори!
— Теперь не хочется, зарядка прошла. Там что, Филофей повесился?
— Да, брат, вертится колесо, и кто не умеет удержаться на нём, прочь летит. Всё правильно, в мире всегда всё правильно, но кое-что надо ещё взорвать в нём! — Украдкой он прощупал взглядом своего приёмыша, отыскивая в нём явных каких-нибудь перемен, но всё как будто осталось попрежнему; длинная рука — каждый палец, согнутый коршуньим клювом, ещё недавно предназначался когтить сообщих с ним, Увадьевым, врагов, — раскинулась по простыне, но рыжие космы, стекавшие с подушки, уже не обжигали взгляда. — Как, не болит теперь?
— Не-ет, всё прошло. Зарастает волосиками… — Он закрыл глаза, его утомлял разговор с Увадьевым.
— Вот и ладно. Выйдешь — поселишься пока у меня, и будем двое холостяков. Вот если только сместят меня да ушлют куда-нибудь на низовую работу…