Кажется, он и Ирине Олеговне этого не сказал. Уж так разволновался, так раззадорился – потом вообще ничего толком вспомнить не мог: играл ли он ей на кугиклах или только на сопелке; свой закарпатский костюм, в котором он в клубе по праздникам выступает, демонстрировал весь или шапочку с перьями забыл надеть в суматохе; в ложбинку диванную ее усадил или же она на пружинах, бедняжка, мучилась; и какое варенье она больше хвалила – из шиповника или из арбузных корок; и какую травку для дочки ее он от простуды передал – медуницу или первоцвет.
Очень мамаша потом сердилась: думала, что это он ей назло ничего не запомнил. И хотя на самом деле кое-что в памяти очень даже ярко запечатлелось, именно об этом рассказывать мамаше было никак нельзя. Запрещала мамаша Чукчино пение, говорила, примета это плохая – покойнику быть. А Ирина Олеговна, наоборот, смеялась и в ладоши хлопала. И еще долго потом у А.И. стоял в ушах ее мягкий хохоток. Ведь в самом деле удивительная была собачка: на каком инструменте ни заиграй, пусть и на губной гармошке, главное – чтоб проникновенное что-нибудь, – Чукча хоть с улицы прибежит. У ног усядется, вся подберется, паузу выдержит и вдруг головку откинет: шея худенькая дугой, глаза не видят ничего, подбородок дерг-дерг… и в тот самый миг, когда человечья печаль уже на последнем гребне, свое протяжное «а-уув» в помощь, в сочувствие человеку шлет. И уже стихнет инструмент, а она все воет, страдает и не сразу затихнет наконец. Но глаза еще долго куда-то внутрь глядят, походка шаткая, отрешенная – непременно потом уйти ей надо, в чулане отсидеться.
Ирина Олеговна перед прощанием туда к ней пошла, на корточки рядом присела:
– А может быть, в прежней жизни ты была неудавшейся каскадной певичкой? – И лицо вдруг тиxое-тиxое сделала, как у Чукчи.
В часы первого смятенья, когда новая работа еще ускользала от зрения и ума, когда неостановимое предчувствие будущих совершенств не утешало, а, напротив, безжалостно било по нервам, А.И. мог день до вечера тупо слоняться по углам, часто и жадно обедать, а то еще забраться под теплый душ и тихо всхлипывать от наплыва бессмысленных переживаний. После чего он вообще переставал различать дозволенное и невозможное. Поэтому, должно быть, и в тот четверг, выйдя из ванной в самый разгар хоккейной баталии, он взял и заслонил собой телевизионный экран, намереваясь чмокнуть мамашу в седую прядку. А когда отпихнула его (несильно, не как бывало – откуда ей было теперь силы взять? – а он и опять не заметил ничего!), в кухню пошел. И потому ли, что свет зажигать не хотелось, «Темную ночь» на жалейке затянул. Конечно, Чукча следом прицокала. И в том месте, где на словах про детскую кроватку говорится, к ногам теплым тельцем прижалась:
– А-ау-ав!
А мамаша как закричит:
– Рано! Рано отпеваете! – И ярким светом их, как водою, облила. – Потерпите. Теперь недолго.
– Любите же вы, мамаша, сердце рвать.
– Собака хоть на столе жить будет – блох выкусывать. Неужели плохо?
– Похоже, гол там забили – свистят.
– Скоро искать, звать будешь – да поздно!
Чукча, уже было смолкнувшая, вдруг всхлипнула еще разок, хвост в ноги вжала – в чулан пошла.
– Думаешь, и тебе без меня хорошо будет? – очень обиделась на ее уход мамаша. – Думаешь, он тебя накормит?
– Вы, мамаша, так всегда говорите.
– Ждать уже мочи нет?
– Это из чего вы взяли?
– Так если тебе собака лучше матери? Тебе дудки деревянные лучше матери!
– Неужели я прошлым летом своих чувств к вам не доказал?
– Это когда старуха припадочная тебя расписываться звала?
– Болезнь всякого настичь может. А по годам Таисья вас куда младше!
– А чего ж это Колька ее с тобой в одном классе учился?
– Будто вы не знаете, какая с ней беда случилась на заре жизни?
– Одно знаю: переживет она меня!
– И такое случиться может.
– Ты за что же мать родную так не любишь?
– Зачем вы плачете?
– Был бы хоть кому нужен в целом свете!
– Никому я не нужен. Перестаньте, ма-а…
– А ты, дурак, зачем носом хлюпаешь?
– Мне вас вдруг жалко стало.
– С чего бы это?
– А вдруг я вас раньше умру – вас такую кто терпеть станет?
– От меня мужья не к другим уходили – бог прибирал.
– Я и говорю: вслед за ними кому охота?
– Мне! Мне, убийца! Родной матери убийца!
После, уже всего после, каждое мамашино слово припомнил А.И. – будто в зеркало глядела. Но так нелепо человек устроен: пока не сбудется предсказанье – живешь, словно и не было его. А когда уже поздно исправить что-либо, когда делать уже нечего – только вспоминай и сопоставляй, – тут и начинаешь диву даваться: эк все наперед было ясно сказано!
Сразу как басовые трубки были готовы, Альберт Иванович, не дотерпев до выходного, отгул взял и поехал в город – насчет язычков советоваться. Если их пластмассовые ставить, как Ирина Олеговна велела, – это, конечно, на века. Но звук тогда скучный получится – мертвый звук. Лучше всего для язычка бузину брать. Однако живой материал подстройки требует – вот и выбирай между удобствами и искусством. То есть для себя выбор он, конечно, давно сделал и теперь искал слова, чтобы Ирину Олеговну сагитировать. А когда их нашел, еще полдня повторял и репетировал, потому что приехал он в театр утром, а Ирина Олеговна, сказали, только после обеда будет. И как раз тот самый мужчина сказал, который больше всех ему был нужен – главный дирижер Григорий Львович. Но это не сразу, это уже к вечеру ближе выяснилось, когда Ирина Олеговна пришла, а Григорий Львович ушел – отдохнуть перед спектаклем. И тогда они за ним следом на трамвае бросились.
Опасаясь опять ничего не запомнить и вернуться к мамаше ни с чем, А.И. старался не на Ирину Олеговну смотреть, а за окошко или же на других пассажиров: на девушку в толстой, будто насосом накачанной куртке, долизывающую палочку от эскимо, на голубеньких попугайчиков в клетке у мальчика на коленях, на товарища майора, у компостера стоящего и всем-всем безотказно пробивающего талоны… Но стоило трамваю дернуться, как запахи жасмина и белой сирени вновь накрывали с головой. И, упрямо не поворачивая короткой шеи, он все-таки косился в ее глаза: они в городе почему-то стали светлее, словно в крепкий чай лимона выдавили.
Когда А.И. ей об этом с удивлением сказал, она улыбнулась:
– А сколько вам лет, если не секрет?
– Опять дурачком показался!
– Нет! Арнольд Иванович, нет!
– Альберт Иванович! – И он снова зашелся звонким, неостановимым смехом, но тут за окном вывеска показалась «1000 мелочей», и, схватив Ирину Олеговну за руку, он бросился к задней двери, так что она уже в магазине опомнилась:
– А как вы догадались, что мне нужен порошок? Взрослая женщина, а точно ребенок!
Надфилей с мелкой насечкой не оказалось, зато тисочков миниатюрных – никак их найти не ожидал – на радостях две пары купил. Но чтоб мамашу транжирством не огорчать, пока на почте решил их припрятать.
Когда уже к двери подходили, спохватился:
– Стойте! А дихлофос? Я вам не показывал, как Чукча тараканов ловит? Отдельный номер!
– Вы не обижайтесь, но у Григория Львовича вы лучше ни о чем таком не говорите. По делу спросим и уйдем, ладно?
– Он что у вас – в эмпиреях летает?
– Не летает, а витает. Идите платить.
В трамвай садиться не стали – пешком оставшуюся остановку пошли, вместе с другими прохожими, деревьями и машинами в витринах отражаясь. Вот такая это была улица – витрины рекой. И все, буквально все за ними есть! А чувства – противоречивые: и радость, и стыд – перед теми, кто бедствует на других континентах.
– А вы, Ирина Олеговна, не забыли, что такое эмпирей? – вдруг вспомнилось и досадно стало.
– Эмпирей? Наверно, что-то эмпирическое, конкретное…
– Самую высокую часть неба древние греки, по недомыслию, населяли богами. Вот там, в эмпиреях, боги греческие, если хотите – витали, а если хотите – летали.
И до самых дирижеровых дверей – двойных, дубовых – он ей свою любимую книгу из «Энеиды» читал – шестую: только не про эмпирей, а наоборот – про глубь преисподней. С тех пор как Мишка со Светкой ночью под ним матрас подожгли, память у него уникальная сделалась: два раза прочтет – и все запомнил. Ему это нисколько не трудно было, а люди вокруг поражались и ахали.