«Ужаль! Ужаль!» – телепатически приказал ей Сережа. Он был хуже, чем не прав, – он был низок. Почти во всем. И только войны не хотел – никогда! В сделанном из бомбоубежища общем на весь двор погребе в Полтаве, куда прабабушка брала каждое утро с собой Сережу и свечку, ему нравилось только первые пять минут. Пра умела ориентироваться: 1) по запахам; 2) на ощупь; 3) по звездам. И только чтобы выбрать из темной горы картошины покрепче, ей необходимы были Сережа и свечка, становившиеся одним притихшим существом. А пра, наоборот, раздваивалась на себя и огромную тень, пластавшуюся по мягкой стенной плесени. И пока они обе совали в подол передника или отбрасывали прочь усатые картофелины, он всегда, честное слово, всегда думал, что если бы вдруг не победила Социалистическая Великая Революция, они бы здесь с Викой жили безвылазно – как дети подземелья, пока не стали бы такого же бесцветного цвета, как картошкины глазки. И когда вдруг обрушивалось солнце – до слезной рези, и горячие травы – до задыхания, и синее небо – если смотреть с нижней ступеньки, все в бабочках-капустницах, как в птицах, – до головокружения, он, чтобы тут же замертво не упасть, орал и несся вверх за собственным воплем: «Дорогу мушкетерам короля!», или «Третий взвод, за мно-о-ой!», или «Миру мир!» – это все слышали, и, кроме Олега, хотя он тоже слышал, все могут подтвердить: «Миру мир!»
Намыливая руки, Сережа встал на цыпочки. Из зеркала смотрели его, но расширенные глаза. Когда он сказал Маргоше: «А почему вы именно папу вызываете – он очень устает на работе, пусть лучше мама придет!» – она сказала: «Военно-патриотическая работа с мальчиком должна проводиться отцом!» – «Или бабушкой, раз она хорошо помнит войну!» Но Маргоша сказала: «Нет, это только в неполной семье, а пока семья не распалась…»
Поднеся к губам намыленный кулак, он осторожно в него дует. Из-под скрюченных пальцев, наползая друг на друга, произрастают пузыри, как базедовая болезнь Софьи Марковны, – пялищиеся и сверкающие.
Раз плюс раз – это в дверь звонят, – бабушка! И вода утаскивает пузыри с собой – навсегда. Конечно, будут еще другие, но жаль ведь именно этих… В дверь снова звонят: раз, два плюс раз!
– Мама?! – руки он вытирает о брюки вприпрыжку. – Ма… Вы?
Вместе с мылом, ужалившим вдруг язык, – сияющая Диана.
– Мороженое ел? Тоже хочу! – и длинными ногтями губу его трогает и палец лижет. – Тьфу! Бреешься, что ли? Вот дурак!
– Извините.
Теперь во рту у них стало одинаково – как в лагере после отбоя, когда в бутылочку…
– Извиняю. Ты один? Тьфу! Ну ты и чудо в перьях!
При ней почему-то всегда становилось неясно, куда девать глаза, – особенно теперь, когда у них во ртах одинаково.
– Сержик, красавчик, ну погибель чья-то зреет! Выручишь меня? Всех делов-то на час! – И волосы его треплет, а атласный халат… что ли пуговиц в магазинах нету? У нее всегда так: сто одежек, и все без застежек. Загадка! Он же снова оказывается до того низок (ростом низок, душой, страхом низость свою показать), что стоит, не моргая, не слыша слов, но глаз не отводя.
Есть единственный верный способ: сказать себе, что умерла бабушка, – который даже на пионерском сборе помогал, когда от сдерживаемого хохота лицо вот-вот по всем швам треснет, самый надежный, проверенный способ, благодаря которому все остальное немного отступало. Но только не Диана, которая наступала, дышала, пахла, смеялась, обнимала, щипала, подталкивала, шептала: больница… подруга… хоть супу ей, сиротинке, снести, Владик кормленый, горшок – под стулом, приду – поцелую, куда поцеловать? – в этот миг он уже стоял посреди ее прихожей.
– Никуда. Вы же в помаде.
– А у тебя дома – жена ревнивая? – перламутровыми губами расхохоталась, прямо на халат пальто надела и ушла, как на ребенка, на саму себя длинный-предлинный шарф наматывая.
От хлопка двери шелестят тут и там отклеившиеся обои. Откуда-то из-за угла выскакивает Владик, ставит у его ног грузовичок без дверцы и убегает. Немного кривое зеркало на стене вскидывает Сережины брови, а теперь вытягивает глаза, а теперь снова делает умным лоб – как у папы, а потом снова испуганно вытаращивает глаза. Папа вечером посмотрит в такие же вот, сядет: «Что-то такое мой сын учудил?» – встанет, пойдет сигареты искать: «Что же мой отпрыск отчубучил?» – сигарету в рот сунет, зажигалку потеряет: «Мне пвосто не тевпится увнать, фем мой насведник…» – сядет наконец в кресло, пламенем, как саблей, мелькнет: «Чем же это он удивил мир?» И так затягиваться станет, что щеки наравне с дымом будут всасываться вовнутрь: «Ну? Я жду!» – выкурит до самого фильтра, как гнилой желтый зуб, резко вырвет изо рта, в железную пепельницу вдавит: «Мда, я был о тебе более высокого мнения», – и дым волной метнется к желобку, которые у пепельницы по углам, как от дождя на крыше.
– Каску поситай. Поситай! – Владик тянет его за штанину в комнату и трясет пустой обложкой.
Смятая взрослая постель стоит в углу, как берлогово. И вдруг сзади – чей-то взгляд. Господи ты, боже мой, тетенька почти без всего, и губы блестят, как у Дианы, и календарь позапрошлогодний под ней.
– Поситай, ну?
– Я тебе сам расскажу – это я на уроке придумал. – И садятся на постель, некуда больше. – Это не про войну, ты не думай. Это про жизнь.
Владик кивает.
– Жили-были в Африке обезьяны.
– Не ходите, дети, в Афлику гулять!
– Вот! А эти обезьяны пошли гулять и прямо туда пришли, где урановая руда наружу из земли вылезает.
– В Афлике – голиллы!
– Вот эти гориллы как раз к урановой руде подошли и облучились, понимаешь? И от этого поумнели и стали людьми. Факт!
Владик кивает. Такой маленький, а в сто раз умнее Маргоши!
– Теперь война, допустим. Я так и написал: допустим! А почему же нет? Вон самолет летит: р-р-р! А вдруг он с атомной бомбой? Ды-ды-ды! Выу-ву! Ба-бах!
– Ды-ды-ды! – Владик бросается на пол и на пузе ползет, как змея.
– Всем в укрытие! Скорей прятаться! Кто не спрятался – я не виноват! А кто спрятался – получит полезную дозу. Как обезьяны. И еще умней станет. Еще человекообразней! – Сережа уже на кровати скачет. – Я за мир! Я как все! Я только этого написать не успел – звонок зазвенел: дзи-инь! Ба-бах!
И упал подкошенно.
«По кладбищу идет покойник, по дороге идет покойник, к нашему лагерю подходит покойник, по главной аллее идет покойник! – А потом все медленней, все заунывней: – К третьему корпусу подходит покойник. По второму этажу идет покойник…» И если в этот миг шуршала под окном кошка, а однажды совпало, и вожатая открыла дверь их пересчитать, «А-а!» – кричал Белкин, не то что под одеяло, под матрас уже забившись, а все начинали хохотать, бросаться подушками и щупать, не надул ли Белкин в кровать, потому еще миг – и никто бы за себя поручиться не мог.
И только в халабуде было еще страшней.
Встав на четвереньки, Вика всегда заползала в нее первой. А когда заползал Сережа, она уже лежала на спине: глаза под закрытыми веками, как черешины в компоте, плавали и – молчок. Жутко было до дрожи. Но, как Белкин, не кричалось. Почему-то, наоборот, хотелось бурьяна нарвать и под голову ей положить, чтобы удобней. Чтобы так лежала всегда. И вдруг глаза ее открывались, но чужие, большущие, джунглевые. И голос был тоже чужой, хриплый: «Вам усим трэба, шоб я помэрла. Хиба нэ знаю? И тоби того ж трэба! И тоби!» – «Нет», – бормотал Сережа, но тогда для чего же он хотел подложить ей под голову бурьяна? «Честное слово, нет!» А она вдруг садилась и шептала незряче: «Скоро вже! Скоро! От тоди побачишь, яка вона – воля. Як свыння у колюже лежатымешь – нихто нэ выймэ! – и снова опрокидывалась. – Ой, билын не можу!» – под самые веки зрачки закатывая. А он даже понарошку заплакать не мог. Не хотел потому что. А хотел… Вот спроси у него сам ГИПНОТИЗЕР: «Я внушаю говорить тебе только правду, ничего, кроме правды! Чего же хотелось тебе сильнее: чтобы девочка умирала или чтоб бегала живой?» – «Чтобы… Чтобы умирала». – «Все слышали? Значит, Паркин, ты опять проповедуешь войну! Ты уличен! Встать, суд идет!»