Кроме талантливого по темпераменту «Маяковского» и нескольких полемических колкостей, когда непосредственный казус раззадорил перо, мне из прозы его и стихов, ретроградных донельзя, не нравилось ничего, но автор нравился очень. Никаких соглашений с литературной советчиной, годами наладчиком на заводе, писал что хотел, рисковал печататься за границей, огромный облетевший купол, библейские мучительные глаза, борода разночинца. Натруженное, все еще цепкое очень мужское худощавое тело. Достоинство совестливости, ни грана постного ханжества. С гребня славы московской: телевиденье, обсуждения, в мягкой обложке нарасхват «Маяковский» — соскользнул в Палестину, где, мало ценимый, мало и замечаемый в горячке беженского первоустройства, жил скудно, как все (почти все), таская сумки с базара, отмахивая пешком расстояния — гонорарные крохи в газетах и те не всегда, чем-то он им не потрафил, но я видел отклоненную рукопись по тюркско-армянскому поводу в пользу армян, стойко, не поддаваясь давлениям, доказывая их правоту; еврейская, с Верфелева «Муса-дага», традиция, похеренная Табаки в ожидании найма к Шер-хану — покрывали покамест газетные плачевные оправдания гнуси погромной. Не знаю, приноровился ли Юрий Аркадьевич между двух стульев, меж двух огней в Иерусалиме, Москве, я не свидетель. Я выразил сразу почтение, он благодарно откликнулся.
Нелегко найти его в скопище двух-, трехэтажных улочек исконного центра. Крепнет влюбленность моя в этот узел, белый, охристый, желтый, подсиненный на балконах, цветастый в кафе, играющих запахами корицы и кофе, изобильных пирожными и тортами. Чьи-то беглые пальцы воздают должное Колу Портеру. Тени убитой Европы сплетают свои хороводы, здесь обрывки ее уцелели, спаслись, но с годами отвеялись, словно птицы и дым, не оставив потомства. Вот и он, обшарпанный, безалаберный, но не запущенный дворик, двенадцать ступеней, плющом вакхическим зарос балкон. Юрий Аркадьевич радушен, приветен, ничего еще не решено. Нам подают китайский чай, / Мы оба кушаем печенье; / И — вспоминаем невзначай / Людей великих изреченья. Знаменитый прозаик, встретив Бернара Лазара, пророка Лазара, которого пророк Шарль Пеги хоронил на холмах, а уже достроили станцию метро «Амстердам» и улицы окрест лежали картой Европы, названные по ее городам и столицам, знаменитый прозаик в недоумении — конфиденту: «Ты представляешь, для него есть вещи важнее литературы». Перед Ю.К. стопочка новых книг, мы только и говорим о словесности.
«Так можно много написать», — посмеивается, листая коллажный обоз «Прекрасности жизни», настриженный из советских газет, одобрительно о Марининой тридцатой любви, «Очереди», «Рассказах»(«Норма», кажется, еще не появилась печатно): «Он подмосковный пасечник, все урядливо у него, пригнано, точно, и прежде чем что-то разрушить, конструкцию или слово, запасает замену, впервые растущую без подлога, из настоящих корней, вызвученных подземными роями». С уважением о Евгении Харитонове, хочет сделать радиоскрипт для «Свободы», поживившись кое-чем из моих наблюдений, не возражаю? — помилуйте.
Пылкий, нетерпеливый, нисколько не «теплый», он исповедует терпеливую человечность, я тоже, мы братья, но на письме исповедание это становится качеством слова, усыпительным, колыбельным, а ему кажется — обойдется; не обойдется, и он сердится, хотя мы не спорим, наоборот, благодушествуем, да и что ему, мастеру, спорить со мной, робким гостем.
И я откладываю принесенное о камее Гонзага, полетах в александрийских садах над леопардами, павианами, о нечитанном еще «Гелиополе»; за вычетом отрывков в спецвыпусках для служебного пользования, о Ямвлихе на троне и на камне, о величавом гниении короля под распятием и цветами. О гаданиях на «Энеиде»; двойном ряде белых мадридских фигур, о том, что морфий раскалывает текст пополам, и наше дело склеить его или дробить перемешивая, лишь обряд островной, обмен раковинами перепадает Ю.К. для курьеза, он слушает с интересом.
Спадает жара, чай остывает в фарфоровых чашках, морской ветерок, ароматы растений. Позлащены напоследок наши усталые посвежевшие лица. Дыхание райскости коснулось меня, коснулось меня и его, уверен, что это была настоящая райскость, мы почуяли оба и в смущении, страхе смолчали. Я оставляю его на балконе, заросшем плющом. Оставляю себя. Оставляю обоих. Не двигаться, сейчас вылетит, жужжание объектива. Пусть отдохнут в блаженном неведении.
P.S. Спасайся кто может, пела птичка в золоченой накидке, а кто не может, тоже спасайся, им-то в первый черед и спасаться, те, кто может, давно уж наверное спасены и в уюте, с горячим вином из бокала и чашки.
Ирина Гольдштейн
Памяти Саши
Конечно, хотелось бы сохранить его (Сашу, Сашу Гольдштейна) целым для памяти и любви, оплакать и забальзамировать реактивом словесности, к этой процедуре он сам нередко прибегал, и делал это с таким рвением, блеском и физиологической достоверностью при воскрешении людей либо отмененных укладов, какие ныне полагались бы вдогонку ему, — но где же их взять, если он в письме и в мысли разительно опередил слишком многих. Посему, сразу признаваясь в невозможности сколько-нибудь приблизиться к подобному градусу письма, и все же пытаясь свидетельствовать о покойном в отточенном им поминальном жанре, я вхожу в роль какого-то оголтелого индейца, изобразившего на голом теле офицерский мундир с пуговицами и галунами, чтоб уподобиться завоевателям-испанцам.
Укрупненные последние кадры (боже мой, и двух месяцев не прошло, а память уже подсовывает мемориальный музейный муляж вместо живого) связаны с довлеющей над ним орущей и угнетающей машиной, которая всем распоряжалась за него, дышала, поддувала и попыхивала, а временами как по рельсам бухала — давала SOS. Ассоциативно все это перекинулось в описанные Жидом (в автобиографии) сцены, в которых Оскар Уайльд и его менее одаренные товарищи совершали отвратительные половые набеги на арабских носатых мальчишек в бурнусах и с дарбуками в руках, кажется, в алжирской дыре, не пригодной ни для каких других цивилизаторских целей. Один из них стоял, возвышаясь, в плаще до пят, над поперечным компактно организованным телом, похожим на труп, и так же к Саше (он был без сознания) вертикально подсоединялась машина.
Еще хуже, сокрушительней и враждебней ему были подрыв и попрание биологической этики, когда самые интимные жизненные коды, трансцендентные зрению, а значит, абсолютно неприкасаемые, выставили на компьютерный экран, как если б речь шла о подсчете камушков в желудке курицы. Не говорю уже о несправедливости самого исчисления этих кодов, при полном непонимании того, что у него не просто сердце и кровь, как у африканца рядом, а вопиюще отличные от любых других сердце и кровь, другие сердечные толчки, с иной подоплекой и назначением, которые совсем недавно, быть может, пару часов назад, разгоняли кровь языка по капиллярам синтаксиса вплоть до самых периферийных клеток (я цитирую Беньямина).
Рядом с ним, я только что упомянула, кончался молодой эфиоп, извлеченный из теплой петли в близрасположенном пенитенциарном заведении, куда угодил за какую-то прошкодливость — иной вид, из другого жизненного яруса и другой биоты, но вот, пожалуйте, пришел умирать на соседнюю койку. Опередил на день, мне не было жаль — от этого, с амхарским уклоном, не останется ничего, кроме отпечатков перьевого покрова на сланцах. К тому же лет пять назад он и ему подобные абиссинцы, немытые африканцы, с таким же личиночным сомнамбулическим сознанием, как у куста жимолости или травы, накрыли Сашу в чащобах центральной автобусной, конечно, не без криминального умысла, рвали из рук купюру и вырвали, взяв числом и уменьем. Он потом сокрушался, что не вручил добровольно бумажку, а значит, не выдержал позу писателя, простирающего гуманитарную мышцу даже над нищим абиссинским зверьем и отребьем, которое другой, ради интенсивности стиля, живьем бы зажарил на вертеле и полил соком я-йо.