Темень и всласть. Угроза шаха трезубцем и сетью сильней дуэта ферзя и ладьи.
Пригоршня о Польше дополняющих слов из-за, наверное, скрытого моего католичества. Пасмурно, обретаю успокоение около зелени, на земле близ шляхетских полян. Внезапный ветер, девичья волна волос коснулась вздернутой мужской бородки, стихотворная декламация. Хмурый для немногих театр с тремя багровыми факелами в бархатной ночи фойе. Воскресным утром в виленском, всосавшем все полнолюдье костеле я средь толпы слезоточил, когда женский хор тянул «сэрдцэ моэ», стежок за стежком побеждая несговорчивость облаков, и был смазан блаженно живицей, натекшей из горячей сосны. Виткевичу (он же Виткаций) не повезло. Боялся панмонголоидов, не отделиться от подозрения, что вдохновлен был соловьевскими визиями о желтой опасности или заимствовал лейтмотив «Петербурга», где трепет перед туранской угрозой облекается новою Калкой; «Скифов» же прочитал вместе со всеми. Счеты с собой свел в Полесье, 17 сентября 1939-го. Флакон веронала и по-римски для верности — жилы. На узкой полоске земли, где он оказался, спирит-предсказатель. Навстречу вермахту спешащая союзная армия, не стал дожидаться объятий, чтобы вновь, точно не было рождения в слове, влипнуть в старую глину. Растирают же в пальцах короля, слепленного из хлебного мякиша. Последняя акция называлась «Презрение», не обитать на одной территории с победителями. Самоубийство, кроме того, обладало вызывающим мистико-пародийным подтекстом, ускользнувшим от современников. Виткаций объединял в себе непослушное племя — драматурга, прозаика, фотографа, рисовальщика, денди, коллекционера, парапсихолога, наркомана-исследователя и, убивая всю эту никчемную публику, являл собой, что гекатомбы, к которым с обеих сторон устремилась эпоха, будут бессмысленными, ибо художественный поступок неповторим. Поступок им уже совершен, так что дальнейшее, по законам военного времени, нагроможденье курганы из трупов, будет лишь подражанием.
Ангелы осеняют погребение графа, чернь склоненных доспехов, серебряный пурпур, люди нуждаются в благословении тех, до кого не могут дотронуться.
Забыл, однако, учесть, что новшество заключалось теперь не в самом факте массового человекоубийства, нередкого и прежде, но в беспрецедентном количестве умерщвленных. Перейдя все пределы, убийство переставало быть эпигонской банальностью по сравнению с самозакланием Личности, убивающей в себе тысячу душ. В том и состояло непревзойденное своеобразие новой смерти, что астрономическая коллективность уничтожения делала невозможной спасительное посредничество одиночки, вознамерившегося взять эту смерть на себя, наподобие первородного прегрешения человечества. Устранялась привычная теология искупления. Крестная жертва, выделенная из безымянных толп, более не имела цены. Она вовлекалась в неисчислимый ряд других жертв, пропадая в их анонимности, как исчез в ней Виткаций. Запальчиво разоблачаемый афоризм о несостоятельности стихов после лагеря беспрекословно о том же. Индивидуальный миф, коим в Новое время стала поэзия, миф, утверждавший свое превосходство в мире иерархий и пропорций, захлебнулся в статистике обезличенных жизнесмертий. Что видно на примере современных стихов, уже не пытающихся бежать из своего комфортабельного гетто. Современные стихи ничего не меняют в нынешнем мире, ибо они навсегда разошлись с ним в том самом месте, где лежали безымянные тела погибших во тьме, а стихи от рождения привыкли оплакивать тех, кто имел звонкое имя и светлую, звучную смерть на юру, — Патрокла, дипкурьера Нетте, матадора Игнасио Санчеса Мехиаса. Выпил снотворное из флакона и отворил, проснувшись, для верности, жилы. Не говоря о еврейчике Шульце, обуянном довавилонскою грамотой. По заказу над Бруно Шульцем глумясь, Гомбер за всех бежал в Аргентину (еще, кстати, проверить, не покрал ли лейт-миф «Фердидурки» из Шульцева «Пенсионера», очень уж подозрителен бродячий сюжет).
Пишу, вспоминая парное облако, плывущее по улице Шестая Хребтовая вверх, мимо пивной, голубятни, казармы, четырехэтажного, с немецкой основательностью поставленного пленными немцами дома; цвет облака смешанный, свинец, рыбьи молоки. С четвертого этажа дядя коля, колян, так и эдак зови, отзовется, не гордый, на восьмом десятке коля-колян хочет рубить на дворе топором, детей, говорит, обижают, откуда дети, что за дети еще, когда об него четверть часа спотыкается шурин, голубятники заждались, вставай, гнида, нетвердо пинает жена, с третьего ж этажа сколдыбав на второй, жора-ганс, немчура, мастер-ломастер, бьется в железную дверь, японки-де извели, допился, кричит, вслед за ним ковыляя, сожилка, и обоих, ганса и колю назад волокут, где лежали, а я возвращаюсь из школы. Детский сад, гудящий куст смородины на солнце.
Томас Бернхард, поэт мизантропии, пчелиным голосом в «Стуже»: школа — бассейн тоски, мешок ужаса, от школы можно умереть и в шестьдесят. Дождаться, проверить. Гомбрович-шмамбрович.
* * *
Воспоминание о рэпере, кончен четырьмя выстрелами в Лос-Анджелесе. Полугодием раньше застрелили соперника, тот же, с гильзами на асфальте, приплясывающий речитатив. Квиты, могут из положения тени обменяться проклятиями, как две кассеты на шелестящем ходу, духи веют над асфоделями. Еще убили разных, война Западного и Восточного побережий, чемпион ляжет в обнимку со всем золотом Гарлема. Поздней, убоявшись, что некому будет петь, заговорили о передышке, возникла рахитичная идея конференции мирных сил. Голос мой заморожен в сталактите недоступного вам языка, но я хочу, чтобы вы меня выслушали: перестаньте внимать соглашателям, продолжайте друг в друга стрелять. Резкие направления рэпа (популярный извод этой музыки испохаблен приобретательством, как все, что его окружает) — одна из реликтовых областей культуры, где еще заметен след поэзии, безрассудства. Сто семьдесят лет назад французский писатель прочитал в газете заметку о том, как лавочник, горький ревнивец, прикончил жену, то ли вправду застигнув, то ли навоображав. Еще жива любовь, черкнул в записной книжечке автор; в наиболее выдающемся рэпе ловится дальний, кичливый, павлиний и все-таки настоящий шумок, отзвук удушаемой бакалейщицы и тех стонов радости, коими отпраздновал победу супруг.
В рок-н-ролле уж этого нет. Рок-н-ролл изукрашен, будто к архиерею на именины собрался, да больше толку гармошку сгубить в переборах, как пришвартованный к улице Алленби инвалид, или развеять органчик у мясобоен Ерусалима-столицы, как с короткими ручками, к льдистым обращаясь говядам, обезноженный импровизатор, конек-горбунок, больше проку стучать головой о тамтам и просить подаянье у резников на кармельском базаре, как полуголый бродяга с индейскими перьями, лучше дерьмо убирать за верблюдом в Мерве и Нишапуре, чем играть рок-н-ролл по-сегодняшнему.
Черная душа Америки сказалась в рэпе, не в джазе, не в соул; ритмическая скороговорка — незапятнанная воля к насилию, качество столь же редкое, что и не проходящая безнаказанной добродетель. Из морщинистого камня лицо мать-Терезы, взгляд допотопной рептилии, все, чего не узреют глаза гомо сапиенса. Сросшийся с ликом портрет Дориана холодно смотрит в глубь своей нравственности, не разглашаемой словами морали. Апория для пристальных созерцаний. Представим, что песня без конца повторяется и слушатель лишен права выключить звук или уйти; через недолгое время он повредится умом. Это конструктивный закон рэпа — однообразная нескончаемость. Как повествования эпосов, при всей огромной величине, всего только осколки Предания, то есть всамделишной непрерывности («Илиада», намекнув на присутствие бездны, которую не в состоянии заполнить рассказом, стартует в условной точке спора о наложнице и завершается в не менее условном пункте неприбытия), так любая пятиминутная композиция рэпа прикосновенна бездонной агрессии. Певец, может, выдохся и умолк, зато тема не знает финала. Тема ненависти к белому человеку, который мешает сбиваться в кочевья, прятать награбленное, свободно брать зелья, ставить раком, щекотать отверткой и шилом, прилюдно меряться, чей длиннее и толще, объявить ислам главной религией государства и присоединить государство к исламу. Освобождение черных по Жану Жене в рэпе свершилось: от воскресной церковной долбежки, от навязанной с белого голоса любви к анклу Бэнксу из вшивой «кабины». В рэпе черное прямодушие, чудная своей откровенностью исповедь нижних ярусов расы стали достояньем всеобщности; что держали в уме, пошло на язык, что было шумом сознания, вспыхнуло речью, о чем шушукались по углам, бесцензурно продается миллионами копий.