Через полгода все было куплено... В квартире стало тесно от вещей, как тесна бывает одежда объевшемуся человеку. И как такой человек уже не может съесть ни крошки — ему скучно, его клонит ко сну, так и Антонина Львовна, придя к концу своих забот и хлопот, почувствовала однажды скуку.
Но в мире все было предусмотрено. Земля в жаркий день подманивает к себе дождевое облако; в открытое окно лезет дачный вор... В жизни Антонины Львовны появился двоюродный брат мужа, студент последнего курса юридического факультета, и знаменитый дом для свиданий на Трубной площади.
...Она подъезжала к обители любви в двенадцать часов дня и, спустив вуальку на глаза, проходила мимо бесстрастного, ничего не видящего швейцара. Спокойно шла по теплому, мягко освещенному коридору, устланному ковровой дорожкой. Поравнявшись с комнатой номер пятнадцать, она открывала незапертую, а только притворенную дверь и заставала в комнате своего студента, уже лежащего под одеялом и посмеивающегося...
В три часа, когда пора было уходить, Дмитрий нажимал кнопку звонка, а может быть, это был не звонок — Антонина Львовна никогда не слышала даже отдаленного звука. У двери объявлялась какая-то, тоже бесстрастная, как швейцар, личность, которая заученно, но учтиво говорила или «пожалуйста», или «подождите минутку». Законы этого дома требовали тайны...
Они выходили из комнаты не вместе, один шел по коридору вправо, другой — влево. Шли по пустым коридорам: никто и ни в коем случае не мог их тут встретить. Он выходил на Трубную площадь, а она со спущенной вуалькой — на Неглинную. Окажись тут лица, заинтересованные в поимке неверной жены, они были бы беспомощны.
Антонина Львовна садилась на извозчика и ехала в Охотный ряд за свежей редиской. Она возвращалась домой к обеду ровно к четырем часам, когда приходил муж из банка. Покусывая чистыми белыми зубами розовую редиску, она оживленно рассказывала о том, что видела в городе, кого встретила в Охотном ряду. Муж смотрел на ее блестящие, смеющиеся глаза и находил ее сегодня особенно красивой, умной, молодой...
И был у нее однажды вечер — вечер размышления, когда она вдруг поняла, что счастлива. Она помнила, как это произошло. Она одевалась для театра. Чуть прохладно было голым плечам и рукам. Она посмотрела в зеркало и вспомнила, что днем виделась с Дмитрием, за обедом были гости, которые нашли ее сегодня какой-то особенной, а сейчас едут в театр, где будет светло, нарядно, много людей. И тут она почувствовала, что совсем счастлива. Она даже невольно присела, опустила руку с гребенкой на колени. Смотрела на себя, полураздетую, в зеркало и мысленно повторяла все то приятное о себе, что сегодня слышала за обедом.
6
И внезапно все это кончилось. Февральскую революцию Антонина Львовна заметила по шуму в доме — неумолчный говор гостей тянулся далеко за полночь. И еще: когда переехали на дачу, ей стал надоедать какой-то мальчишка. Он, появляясь у калитки, выкрикивал певучим бабьим голосом: «Ма-ли-ины зрелой, хоро-ошей! Ма-ли-ины!..» И, подмигивая, показывал пустое лукошко.
И хотя между шумом в гостиной и этим мальчишкой ничего не было общего, но почему-то так и запомнилось то время: полуночный говор и мальчишка с пустым лукошком.
Потом была Октябрьская революция и гражданская война. Не стало Коммерческого банка, не стало и директора банка... Сперва в ход пошла квартира. Борис Петрович сбывал мебель, картины, посуду. Держалась еще спальня Антонины Львовны, затем и она — со всей безделушечной ратью — тронулась в поход. Последними ушли зеркала и мягкие стулья грушевого дерева. Потом Борис Петрович поступил в Мосзаготтоп, надел прозодежду того времени — коломянковую серую толстовку с вихлявым пояском — и, не понимая, к чему все это, принялся за ломберным столиком (за которым его усадили) что-то писать и что-то считать...
А потом Антонина Львовна его оставила.
...В городе открывались лавки, протирались витринные стекла, на порогах вбивались конские подковы для счастья... Отощавшие было купцы, которые до этого в каком-нибудь Губпродхиме или ГВИУ безымянно подмахивали бумажки: «секретарь», «делопроизводитель», «счетовод», теперь вешали просторные вывески — золотом по синему: «А. Анисимов» или «Телогреев и сыновья».
И один такой вошел в жизнь Антонины Львовны. До революции он был тучен — страдал одышкой, отеками. Старался больше ходить пешком — не помогало. Доктор прописал велосипед. Хрупкая машина содрогалась, когда он взбирался на нее, но все оставалось по-прежнему. Ездил на воды, и там опять массаж, гимнастика и тот же велосипед, но деревянный, неподвижный — в станке, как муха на липкой бумаге: мелькание крыльев, жужжащий комочек тумана, а взлететь не может...
И вдруг за годы революции все прошло, от всего излечился... Оказывается, никакого велосипедного моциона не надо было — всего-навсего следовало мало, плохо и редко есть... И какая-нибудь ржаная каша «шрапнель» и немудреная рыбка вобла сделали из Власа Никитича Крутогорова стройного, бодрого, здорового человека. Даже в выражении лица появилось какое-то одухотворение, какая-то приват-доцентская осмысленность — насмешливая и строгая.
В это время и познакомилась с ним Антонина Львовна. Влас Никитич уже входил в силу. На Сретенке открыл галантерейный магазин в две широкие витрины, отсудил себе прежнюю квартиру, перекупил обратно свою мебель, стал строить дачку на Клязьме... Жизнь Антонины Львовны пошла по-прежнему — почти по-люсиновски, но хлопотливее: настоящую вещь надо было теперь искать не в магазинах, а у перепродавцов и в комиссионках. Однажды так она встретилась со своим трельяжем — в полутемном помещении он показался чужим и маленьким и какой-то дурацкий ярлык на середине зеркала!.. Она вздохнула, отвернулась и старалась больше не вспоминать о Люсинове: он так, наверное, и не поднялся от своего ломберного столика, от своей счетоводской незначимости... Вот и трельяж не вернул в дом...
Дела у Власа Никитича шли хорошо, широко. Наладил связи с провинциальными кустарями, за прилавком уже стояли четыре продавца, и при магазине появилось отделение готового платья. Торговля шла ходко, прибыльно — магазин был неподалеку от шумной базарной площади. Больше всего раскупались пальто из так называемого тамбовского драпа. И шли они хорошо, ибо на рубль-два были дешевле, чем в государственном магазине.
Незаметно Влас Никитич стал опять прибавлять в теле, опять появилась одышка, сонливость. Однажды Антонина Львовна нашла в его лице что-то очень чужое себе, что-то простое, аляповатое...
Власа Никитича между тем потянуло к разнообразию жизни. Сперва он сошелся со своей магазинной кассиршей, потом с худенькой пугливой артисткой из цирка. Туся играла негритянку-горничную в одной водяной пантомиме. Вместе со своей жестокосердной госпожой-миллионершей она прыгала с горящего парохода в воду. Плывя по бурному океану, Туся делала несколько насмешливых жестов, которые должны были напомнить госпоже-капиталистке о том, что перед лицом опасности все теперь равны.
На берегу океана, который изображал прорезиненный холст, укромно, таясь за пальмами, стоял Влас Никитич. Как только мокрая Туся, поспешая за кулисы вслед за своей раскаявшейся госпожой, пробегала мимо него, он накидывал на нее большое, пятьдесят шестого размера, пальто из тамбовского драпа, заворачивал и тащил к выходу. Член месткома крафт-акробат Гуго Леопарди бежал за ним следом, понося его за купеческую дикость, за гусарство...
У подъезда цирка дожидался уже автомобиль с желтой полосой на кузове — частная прокатная машина. Летели в меблированные комнаты «Новая Вена». И тут Влас Никитич сам отмывал умбру с лица Туси, стаскивая с ее рук такого же темно-коричневого цвета длинные перчатки, сам переодевал Тусю в сухое платье...
А потом Власа Никитича арестовали. Оказалось, пальто-то из тамбовского драпа были отпущены с государственной швейной фабрики. Да и не отпущены, а по сходной цене, с приятельской скидкой, позаимствованы через сподручных людей...