Первушин кончил. Он был взволнован и несколько пьян. Он было протянул руку к графину, но я его остановил.
– Послушайте, Первушин, вы губите себя.
– Да разве я и без того не пропащий человек? Что я?
Я его старался успокоить и доказывал, что поездка в деревню освежит его, поправит здоровье.
– Только поедете ли вы?
– Поеду! – решительно отвечал он. – Довольно! Скверне так. Непременно поеду и – кто знает – быть может, и Зоя приедет к нам. Ведь она хорошая, как вы думаете? Ведь славная, а? – торопливо заговорил он и закашлялся.
Первушин даже оживился и несколько раз повторял, что непременно поедет. А я тоскливо взглядывал на Первушина. Худое, с чахоточным румянцем лицо, впалая грудь и скверный кашель – все говорило, что вряд ли ему придется начать новую жизнь.
Мы вышли на улицу.
– Вы разве не домой? – спросил я, когда он стал прощаться со мной.
– Нет… Зайду к одному приятелю. Пусть ее гнев пройдет. Зачем раздражать бедную Зою!
VII
Прошло три дня. Первушин не возвращался. В первый вечер Зоя Михайловна уехала куда-то из дому, но на другой день попросила меня к себе. Я пришел к ней. Она извинилась, что потревожила меня, и спросила:
– Где муж, не знаете ли вы?
Я сказал, что, когда мы расстались, он пошел к приятелю.
– Пил он? – тревожно спросила она.
– Немного.
– А я ведь вас просила! Ему так вредно пить! – с упреком проговорила она.
– Василию Николаевичу в деревню бы надо, Зоя Михайловна, – сказал я.
– А что, что? – испугалась она и вся вытянулась, словно боясь проронить слово.
– Плох он. Ему серьезно лечиться надо.
– Плох… – едва слышно повторила она, – плох…
Я не ожидал, что она так примет известие. Куда девалась ее улыбка? Она вся как-то замерла; глаза стали печальные.
– Но где ж он… где Вася? – вдруг встрепенулась она. – Степанида! Степанида! Поезжай, родная, скорей… отыщи барина, вот адрес… Нет, лучше вы, прошу вас.
Она умоляла меня сейчас же ехать. Я, конечно, не заставил себя просить и уехал по адресу, но там я его не застал и ничего не узнал.
– Ну что? – встретила она, трепетно ожидая ответа.
Я рассказал ей о своей неудаче.
– Господи! Не случилось ли чего?
Она была в ужасном страхе. Бледная, взволнованная, она то нервно ходила по комнате, то садилась и, опустив голову на руки, тихо рыдала.
Наступил вечер. Мы молча сидели вдвоем и прислушивались: не позвонят ли? Сколько раз ей казалось, что звонят, она стрелой летела в прихожую и возвращалась печальная: никого не было. Но вот раздался робкий звонок. Мы бросились в коридор, но Степанида предупредила нас.
Первушин робко, словно виноватый, пробирался тихими шагами. При свете лампы он казался какой-то тенью живого человека, – такой худой, бледный, приниженный. Только глаза его лихорадочно горели.
Зоя Михайловна бросилась на него с каким-то радостным стоном.
Она не могла говорить. Она смеялась и плакала в одно и то же время. А Первушин совсем оробел. Он глядел на нее своими большими, кроткими глазами и точно не понимал, во сне ли все это или наяву.
У Первушиных, казалось, наступил новый медовый месяц. Надо было видеть, как ухаживала за ним Зоя Михайловна! Нечего и говорить, что она не отходила от него ни на шаг. Но бедняк уже слег. Изнурительная лихорадка уложила его в постель. Лучшие доктора были призваны к нему; они стучали в грудь и скверно качали головами.
Зое Михайловне они ничего не сказали, но мне объявили, что надежды никакой, и жить ему осталось очень мало, несколько дней. Чахотка в последней степени!
Я сидел у себя в комнате, когда ко мне заглянула Зоя Михайловна.
– Ну, что, что они сказали? – едва выговорила она, со страхом заглядывая в мое лицо.
Я обнадежил ее, как умел. Она тихо взяла меня за руку и с умоляющим видом спросила:
– Вы правду говорите? Он будет жить? Ведь будет?
– Конечно.
Она ушла от меня с надеждой.
А Первушину с каждым днем становилось хуже; он подолгу забывался, силы, видимо, оставляли его; доктор ездил два раза в день и, уезжая, предупреждал меня, что дело скверное.
Грустная тишина была в комнате больного. Первушин, исхудалый, без ропота, без жалоб, лежал на своем диване. Зоя не оставляла его ни на минуту и все время проводила около мужа; она сама похудела, осунулась, глаза ввалились. Я предложил было заменить ее, но она решительно отказалась. Первушин молча глядел на Зою своим кротким взором, и на лице его была такая счастливая улыбка…
– Знаешь ли, о чем я тебя попрошу, Зоя, милая моя! – как-то однажды сказал он.
– О чем, голубчик?
– Попроси Ивана Петровича написать телеграмму Наташе. Пусть Степанида снесет. Я бы желал видеть сестру.
– Еще бы, сейчас! – проговорила Зоя и вдруг испуганно прибавила, – а тебе разве хуже… ты…
Она боялась досказать.
– Нет, Зоя, мне лучше. Ты не пугайся, милая моя. Мне просто хочется взглянуть на Наташу. Я верю, что я буду жить, мне хорошо.
Но он вдруг закашлялся, беспомощно прижимая маленькие руки к своей впалой груди.
– Все это пройдет, – опять заговорил он. – Я так счастлив, так счастлив… как же не жить? За что умирать? – шептал он, протягивая прозрачную руку Зое.
Зоя тихо сжимала ее в своей, а сама отворачивалась, чтобы скрыть слезы.
Когда телеграмма была написана и отправлена, Первушин, видимо, обрадовался.
– Вы увидите, – обратился он ко мне, – какая Наташа славная. Ты, Зоя, полюбишь ее. Она добрая. И ты ведь добрая!
Но что сделалось с Зоей? Она глухо рыдала, припав к руке Первушина.
– Зоя, что с тобой, что?.. – растерянно спросил он.
– Простишь ли ты… меня?..
– Простить? – он кротко улыбнулся. – За что тебя простить, глупенькая? Не плачь же. Мы будем счастливы, уедем отсюда с Наташей в деревню. Там хорошо так. Много воздуха, лес, цветы.
И Первушин начал мечтать о том, как он начнет новую жизнь, как он поедет.
– Еще неделю, другую, а там и поедем, правда?
А голос его все слабел и слабел. Ему было трудно говорить много. Он задыхался.
Зоя сидела, как убитая.
Наступил вечер. Василий Николаевич заснул. Мы молча сидели около. Степанида тихо всхлипывала в коридоре. Мерно тикали часы. Вот пробило восемь, девять. Первушин кашлял. Ему дали лекарство.
– Какой чудный сон, Зоя! Зоя, ты здесь?
– Я здесь.
– Где ты, Зоя, Зоя, Зоюшка! – жалобно спрашивал он.
Она нагнулась к нему, но он ее не узнавал и все повторял:
– Зоя, Зоя… не оставляй меня.
Зоя едва удерживала рыдания.
Скоро больной пришел в себя. Ему стало значительно лучше. Он присел на постели, попросил чаю и так бодро говорил, что Зоя стала надеяться.
– Видишь, мне совсем хорошо. Завтра, пожалуй, и встать можно, Иван Петрович? А ты, Зоя, усни, голубушка! Ты устала. Экая славная ты натура, Зоя, золотое сердце какое у тебя!
Первушин попросил есть и сказал, что теперь уснет.
Скоро он заснул.
– Ему лучше, правда? – шепотом спрашивала меня Зоя.
– Гораздо. Вы отдохните-ка.
Она села в кресло и скоро заснула, взяв с меня слово, что я ее разбужу, как только больной проснется.
Первушин спал до утра. Но утром он стал метаться. Я разбудил Зою. Она едва успела подбежать к постели, как вдруг Первушин приподнялся, открыл рот, жадно глотая воздух, опустился, тяжело прохрипел, вытянулся – и в комнате водворилось мертвое молчание.
Зоя бросилась к нему, заглянула в глаза. Они кротко глядели по-прежнему. Я тихо отвел ее от трупа. Она не противилась и послушно отошла. Я закрыл покойнику глаза.
Я занялся распоряжениями насчет похорон. Зоя ничего не могла делать; она сидела целые часы молча. Она точно окаменела. Печальное выражение застыло у нее на лице, да так и осталось. Она не выронила слезинки и, когда о чем-нибудь ее спрашивали, отвечала автоматически.
На третий день приехала Наташа. Покойный недаром ею восхищался. Она вошла веселая, здоровая, свежая (мы не упоминали в телеграмме, что брат болен), но, когда увидала наши лица, бросилась прямо в гостиную и припала к брату.