Но вместо согласия Аграфена гордо приподняла голову и негодующе проговорила вздрагивающим от волнения голосом:
— Тебе бы богу молиться, тиранство свое над людьми замаливать, а не за бабами бегать!.. Песок сыплется, а он на грех облещать… Стыда в тебе нет, старый пес… Тьфу!
Она плюнула и, бросив на адмирала уничтожающий, полный ненависти и презрения взгляд, пошла прочь.
На мгновение старый адмирал ошалел — до того неожиданны были для него дерзкие речи. Сообразив, наконец, их значение, он побагровел и, сжимая кулаки, задыхающимся голосом прохрипел обычный свой окрик, разрешавший все его недоразумения:
— Запорю!
Но, поняв в ту же минуту, что запороть эту матроску никак нельзя, он в бессильной ярости выругал ее площадными словами и тихо поплелся назад, как-то беспомощно и растерянно поводя губами своего беззубого рта, распаленный еще более презрительным отказом этой красивой матроски.
— Ишь ведь подлый! — повторяла взволнованная, негодующая Аграфена.
Она первый раз встретила того самого генерал-арестанта, о котором не раз слышала от мужа, знала, какую ненависть возбуждает этот начальник, и рада была, что проучила “старого пса”.
“Пусть, мол, от матроски услышал то, чего никто ему, злодею, не скажет!”
Аграфена завернула наконец в небольшой глухой Дунькин переулок, направляясь к ветхому деревянному домику, в котором квартировала, как в нескольких шагах от дома увидела откуда-то появившегося и шедшего ей навстречу, поскрипывая сапогами, молодого, пригожего и щеголеватого писаря в новеньком сюртучке, в фуражке набекрень, с бронзовой цепочкой у борта и с перстеньком на руке.
Давно уже приметила матроска этого писарька, юного, почти мальчика, черноглазого, с румяными щеками и небольшими усиками, который в последнее время что-то очень часто встречался с ней. То он появлялся на улице непременно в то время, когда она шла, и следовал за ней на почтительном расстоянии, то вдруг, обежав улицу, шел навстречу, потупляя при приближении глаза. То он поджидал ее, притаившись где-нибудь у ворот, и робко и восторженно, совсем не так, как другие, провожал ее восхищенными глазами. Когда случалось перехватывать строгий взгляд матроски, хорошенький писарек смущенно, словно виноватый, опускал глаза и так же быстро исчезал, как и появлялся.
Груня, разумеется, понимала, что эти частые встречи не случайны, и не сердилась. Порой даже, завидя писарька, усмехалась про себя, польщенная и несколько удивленная таким упорным и деликатным ухаживанием. Этот черноволосый, кудрявый паренек казался ей тихим и робким, ровно овца. Ни разу не позволил он себе какого-нибудь охальства. Слова не вымолвил, взгляда дерзкого не кинул… Только глаза пялит.
“Пусть, глупый, шляется, коли хочет. Не гнать же его с улицы… Да и за что?” — не раз думала про себя Груня и только боялась, жалея писарька, как бы муж не поймал его около дома и, обозленный, в пылу ревности, не прибил бы. С него это станет. Бывали дела. Страх какой он ревнивый!
И теперь, бросив на писарька едва заметный быстрый взгляд, она увидала его робкое, грустное лицо. С самым серьезным видом, не обращая на него ни малейшего внимания, молодая женщина прошла мимо и невольно покраснела, чувствуя на себе горячий, ласкающий взгляд писарька.
— И впрямь дурень! — весело шепнула она, скрываясь в воротах.
А писарек из кантонистов, Васька Антонов, известный среди кронштадтских горничных как неотразимый сердцеед, победоносно закрутил свои усики и, принимая свой обычный веселый, несколько хлыщеватый вид, весело зашагал по улице, полный уверенности, что в конце концов, играя в любовь, он победит неприступную матроску. Только муж скорей ушел бы в море, а уж он сумеет “оболванить” эту строгую деревенщину. Тоже фордыбачится… Воображает, что если мужнина жена, так уж к ней и не подступись!
— И не таких оболванивал! — самоуверенно вымолвил хорошенький писарек и оскалил крепкие белые зубы, вспоминая свои многочисленные победы, стяжавшие ему кличку “подлеца Васьки”.
III
Весь день Аграфена стирала белье на дворе, близ крыльца, с ожесточенным усердием женщины, привыкшей к работе и любящей работу. Мысли ее заняты были бельем и разными домашними делами. “Писаренок”, как называла она своего робкого поклонника, промелькнул раз-другой в ее голове, возбуждая в матроске чувства жалости и опасения, как бы муж не увидал дурака мальчишку, если он повадится шататься около дома. Надо сказать, чтобы он не шатался, этот писарек… Нечего-то дурить ему!
В полдень она сделала передышку, чтобы пообедать тюрькой и куском вчерашнего мяса, и снова принялась за работу.
Убравшись с бельем, она сбегала в лавочку за колбасой и ситником, поставила самовар, собрала на стол и в ожидании мужа, усталая, присела на стул в своей небольшой комнате, которую они нанимали у старой вдовы-матроски, торговавшей на рынке.
Эта низенькая комната с русскою печью, покосившимися углами и двумя окнами почти в уровень с немощеным переулком, поражала своею чистотой. Видно было, что хозяйка привыкла к опрятной домовитости и порядку и заботилась о том, чтобы придать своему скромному жилью уютный вид.
Ситцевый чистый полог разделял комнату на две части. В одной был небольшой стол, покрытый цветным столешником, несколько стульев, шкапчик с посудой, гладильная доска и корзина с просушенным бельем. За пологом главное место занимала большая двухспальная со взбитой периной кровать, прикрытая разноцветным ватным одеялом, с горкою подушек в свежих наволочках. Большой красный сундук с бельем и платьем, запертый висячим замком, дополнял убранство спаленки. Прямо против кровати, в переднем углу, была устроена божница с несколькими образами, суровые лики которых выдавали старообрядческое письмо. Перед образами теплилась лампада и стоял ряд тонких свечей желтого воска, которые зажигались по праздникам.
Покатый пол, сиявший белизной своих выскобленных и чисто вымытых досок, украшался “дорожкой” из черной смолистой пахучей пеньки. Самодельные ситцевые шторки закрывали окна от любопытных глаз, и на подоконниках красовались горшки с цветами, преимущественно геранью. А на выбеленных стенах висело несколько лубочных картин духовного содержания и — между ними — большая раскрашенная литография, изображающая грешников в аду.
В начале седьмого часа пришел Григорий, вспотевший, красный и усталый после целого дня работы в гавани, на бриге “Вихрь”, на котором Кислицын был рулевым. От него сильно пахло смолой. Ею пропитаны были и его широкие жилистые руки, и его рабочая, когда-то белая парусинная голландка, и штаны.
Он был совсем невзрачен, этот приземистый, широкоплечий, совсем белобрысый человек лет тридцати, с рябоватым лицом, опушенным светлыми баками, маленьким широким носом и толстыми губами, прикрытыми жесткими рыжими усами. Вместо бровей у него были припухлые красные дуги. Ноги были слегка изогнуты.
Но и в выражении голубых серьезных глаз и скуластого круглого лица, и во всей фигуре матроса было что-то располагающее, внушающее к себе доверие, что-то сильное и вместе с тем скромное. Чувствовалось, что это — человек честный и стойкий.
Глаза его радостно сверкнули при виде жены. В этом взгляде ясно светилась бесконечная любовь.
— Здорово, Груня! — ласково, почти нежно проговорил матрос.
— Здравствуй, Григорий!
Голос матроски звучал приветливо, но не радостно. Спокойный взгляд, которым она встретила мужа, не был взглядом любящей женщины.
Григорий пошел в сени мыться, затем переоделся и, выйдя из-за полога в красной ситцевой рубахе и чистых штанах, присел к столу, видимо довольный, что находится дома, в этой уютной, чисто прибранной комнате, и что жена побаловала его и колбасой и ситником. И всегда так она его балует, когда он к вечеру возвращается домой. Заботливая.
Он закусывал молча и, когда они стали пить чай, сообщил ей о том, как сегодня старший офицер на бриге бесновался, полоумный, и выпорол пять человек.