Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Однажды у Ивановых после веселого ужина с тостами, шутками, с той свободой общества, в котором любят и уважают друг друга, все стали просить Бориса Леонидовича почитать стихи. Он охотно согласился — в этот вечер он был особенно оживлен. Не помню — да это и не имеет особого значения, — что он читал своим диковатым, глуховатым, гудящим голосом, который, как и все, связанное с ним, был единственным в своем роде. Важно то, что он забыл на середине свое длинное стихотворение и, нисколько не смутившись, стал продолжать рассказывать его, так сказать, в прозе. Но это были уже не только стихи, но и то, что он думал о них. Это было скрещение «над» и «внутри», особенно прелестное, потому что ему было еще и смешно то, что он забыл свои стихи, и теперь приходится пересказывать их «своими словами».

— В него можно влюбиться, — сказал я сидевшей рядом со мной красавице Нине Бажан.

Она ответила очень серьезно:

— Уже.

Что касается способности к перевоплощению, то можно сказать, что она выражена в «Детстве Люверс», написанном в 1918 году, с большей силой, чем, например, в романе «Доктор Живаго», над которым Борис Леонидович работал в пятидесятых годах. В своей ранней повести он каким-то чудом сам как бы становится тринадцатилетней девочкой, переживающей сложный и мучительный переход к отрочеству и к первым проблескам женского существования.

2

Однажды, когда я проходил мимо его дачи, он как раз вышел из калитки, мы поздоровались, и он сказал с оттенком извинения:

— Я не могу с вами гулять, доктора велели мне ходить быстро.

Ничего не оставалось, как согласиться с этим полезным советом, проститься и расстаться. Я прошел дальше, вдоль так называемой «Неясной поляны», и, возвращаясь, снова встретил Бориса Леонидовича. По-видимому, он уже забыл, что доктора велели ему ходить быстро, и, остановившись, разговорился со мной.

Помнится, я сообщил ему, что после многолетнего необъяснимого молчания о Ю. Н. Тынянове снова стали писать и на днях вышли в свет три тома его сочинений. Он сказал с воодушевлением:

— Это — событие!

Потом мы почему-то заговорили о музыке, долго гуляли, ни медленно, ни быстро, а когда расставались, упала звезда, и он быстро спросил меня:

— Загадали желание?

— Нет, не успел.

— А я успел, — с торжеством сказал Борис Леонидович. — А я успел! Она же долго падала, как же вы не успели?

О нем рассказывали, что однажды, когда он сажал картошку в саду — почти весь его сад был отведен под картофельное поле, — мимо проходил какой-то человек, и Борис Леонидович громко спросил его:

— Вы ко мне?

— Нет.

— Это хорошо, что вы не ко мне. Это очень, очень хорошо.

А когда незнакомец был уже довольно далеко, Пастернак выглянул из калитки и крикнул ему вслед:

— Как ваша фамилия?

В нем было то, что можно назвать «страстностью непосредственности». Ему всегда хотелось немедленного исполнения желаний, и в этих случаях поведение его казалось почти необъяснимым. Равным образом он не без труда справлялся с «неисполнением желания».

В книге «Алмазный мой венец» В. Катаев пишет о своих близких отношениях с Пастернаком. Под псевдонимом «Мулат», более походящим на кличку, он милостиво включает его в круг «бессмертных», которые вращаются вокруг Катаева, как на карусели. Если бы кому-нибудь захотелось найти антипода Пастернака в нравственном отношении, им оказался бы сам В. Катаев.

3

Мне не под силу дать портрет огромного писателя, создателя тысяч страниц поэзии, прозы и писем. Пока не изданы полностью эти двадцать или тридцать томов, трудно назвать того, кому подобная задача была бы под силу. Но, может быть, эти страницы найдут свое место в том потоке воспоминаний и размышлений, который когда-нибудь — я в этом уверен — подступит, хлынет и широко разольется. Будут писать и писать не только о его книгах, но и о том, как он жил. Важно хотя бы коротко рассказать о том, как он жил, хотя для этого мне придется, пожалуй, поступиться моим убеждением в том, что преувеличенный интерес к личной жизни писателя не лучшее достижение XX века.

Пастернак десятилетиями почти безвыездно жил в Переделкине, но жил так, как будто сам создал его по своему образу и подобию. Нечего было и думать, что ему разрешат поехать куда-нибудь за границу, а когда однажды разрешили — в 1936 году, в Париж, на Всемирный конгресс «В защиту культуры», — он вел себя, по словам Эренбурга, очень странно. «Он сказал мне, что страдает бессонницей, врач установил психастению, он находился в доме отдыха, когда ему объявили, что он должен ехать в Париж. С трудом написал проект речи — главным образом о своей болезни. С трудом его уговорили сказать несколько слов о поэзии. Наспех мы перевели на французский язык одно его стихотворение. Зал восторженно аплодировал» («Люди, годы, жизнь»).

Илья Григорьевич подробнее рассказывал мне о Пастернаке в Париже. Борис Леонидович был всем недоволен, даже распорядком дня, привычным для любого француза. Восторженные аплодисменты раздались не только после, но и до его речи, едва он открыл рот, прогудев нечто невнятное, я знал этот глухой звук, которым он прерывал себя, находясь в затруднении.

— Этого было достаточно, — сказал Илья Григорьевич, — чтобы почувствовать поэта.

Вот что сказал Пастернак:

«Поэзия останется всегда той, превыше всяких Альп прославленной высотой, которая валяется в траве, под ногами, так что надо только нагнуться, чтобы ее увидеть и подобрать с земли; она всегда будет проще того, чтобы ее можно было обсуждать в собраниях; она навсегда останется органической функцией счастья человека, переполненного блаженным даром разумной речи, и, таким образом, чем больше будет счастья на земле, тем легче будет быть художником».

Это напоминает ахматовские строки:

Когда б вы знали, из какого сора
Растут стихи, не ведая стыда,
Как желтый одуванчик у забора,
Как лопухи и лебеда.

Он «не вписывался» ни в конгресс, ни в Париж.

— Он вел себя так, как будто сперва должен был создать свой Париж, а потом жить в нем по-своему и уж, во всяком случае, не так, как живут французы, — закончил Эренбург.

4

В 1937 году, когда был процесс по делу Якира, Тухачевского и других, среди писателей собирали подписи, одобрявшие смертный приговор. Пастернак отказал.

— Видите ли, если я это сделаю, мне придется подписать, когда и вас будут расстреливать, — будто бы сказал он своему посетителю.

Руководство Союза писателей во главе со Ставским приехало в Переделкино, Пастернака вызвали на другую дачу. Ставский угрожал Борису Леонидовичу, он ответил на угрозы отказом и ушел к себе.

Те, кто пережил полосу террора, знают, какая несравненная отвага должна была подсказать такой шаг. «Сопротивление, которого я не скрывал», — вольно или невольно это становилось вызовом.

Я сказал «полоса террора». Это неточно, но для Бориса Леонидовича слово «полоса», по-видимому, имело особенное значение. Ему нравилась первая часть моей «Открытой книги», он даже позвонил мне и похвалил ее: «Живо и свободно». Когда роман стали топтать и мой телефон замолчал на два года, я как-то встретил его в Лаврушинском, и он принялся утешать меня с доброй, обнадеживающей улыбкой:

— Это ничего, вы знаете, это пройдет. Так бывает, а потом все проходит. Это такая полоса. Просто начинается полоса, а потом все проходит.

5

Мы с Казакевичем пришли к Борису Леонидовичу просить что-нибудь для альманаха «Литературная Москва» — и неудача. Бешеный крик послышался откуда-то из глубины дома, и стало ясно, что Зинаида Николаевна, встретившая нас, зашла в кабинет Пастернака и, по-видимому, помешала ему работать. Мы с Казакевичем переглянулись: «Не уйти ли?» Но и уходить было тоже неудобно, и минут пятнадцать мы сидели как на иголках, пока продолжался бурный, но мало-помалу утихавший разговор. Все же, мне кажется, едва ли Пастернак вышел бы к нам, если бы не добрая, красивая Нина Александровна Табидзе. Сперва появилась она, заметившая наше смущение, но с полной естественностью успокоившая нас улыбкой и взглядом, а потом вышел еще сердитый Пастернак, который со мной поздоровался сдержанно, а Казакевичу, уже подобрев, сказал:

47
{"b":"256937","o":1}