Рядом высились еще два таких же небоскреба, прежде пестрые, ныне серые. Но Артем всегда именно на этот поднимался. Так уютней было.
Случилась между облаками на секунду бойница, стрельнуло из нее солнце; и вдруг показалось, что блеснуло что-то с соседнего дома, не то с крыши, не то из пыльного окна одной из верхних квартир. Как будто зеркальцем кто-то луч поймал. Но пока успел оглянуться – солнце обратно забаррикадировалось, и блеск пропал. Больше не было.
Глаза сами съезжали все время, как Артем ни отводил их, к переродившемуся лесу, который разросся вместо Ботанического сада. И – к черной лысой пустоши в самой его сердцевине. Такое мертвое место, будто Господь на него остатки горящей серы выплеснул. Но нет, не Господь.
Ботанический сад.
Артем его другим помнил. Только его-то он и помнил из всего пропавшего довоенного мира.
Странное дело: вот вся твоя жизнь состоит из кафеля, тюбингов, текущих потолков и ручьев на полу вдоль рельсов, из гранита и из мрамора, из духоты и из электрического света.
Но вдруг есть в ней крохотный кусок другого: майское прохладное утро, по-детски нежная недавняя зелень на стройных деревьях, изрисованные цветными мелками парковые дорожки, томительная очередь за пломбиром, и сам этот пломбир, в стаканчике, не то что сладкий там, а просто неземной. И голос матери – ослабленный и искаженный временем, как медным телефонным кабелем. И тепло от ее руки, от которой ты стараешься не отцепиться, чтобы не потеряться – и держишься изо всех сил. Хотя разве такое можно помнить? Наверное, нельзя.
И все это, другое – такое неуместное и невозможное, что ты и не понимаешь уже, было ли оно с тобой наяву или просто приснилось? Но как этому сниться, если ты такого никогда не видел и не знал?
Стояли у Артема перед глазами меловые рисунки на дорожках, и солнце сквозь дырявую листву золотыми иголками, и мороженка в руке, и оранжевые смешные утки по коричневому зеркалу пруда, и шаткие мосточки через этот пруд осененный – так страшно в воду упасть, а еще страшней в него уронить вафельный стаканчик!
А вот лица ее, лица своей мамы, Артем вспомнить не мог. Старался вызвать его, на ночь просил себя увидеть его хотя бы во сне, пусть бы и забыть снова к утру – но ничего не получалось. Неужели не нашлось в его голове крохотного уголка, где мать могла бы спрятаться и переждать смерть и черноту? Видно, не нашлось. Но как может человек быть – и совсем исчезнуть?
А день тот, а мир тот – они куда могли запропаститься? Вот же они были – тут, рядом, только глаза закрыть. Конечно, в них можно вернуться. Где-то на земле они должны были спастись, остаться – и звать всех, кто потерялся: мы тут, а вы где? Надо только услышать их. Надо только уметь слушать.
Артем поморгал, потер веки, чтобы глаза видели снова сегодня, а не двадцать лет назад. Сел, раскрыл ранец.
Там была радиостанция – армейская, громоздкая, зеленая-исцарапанная, и еще одна бандура: железный ящик с ручкой-крутилкой. Самодельная динамо-машина. И на самом дне – сорок метров шнура, антенна к радиостанции.
Артем связал все провода, прошел по крыше круг, разматывая шнур, отер воду с лица и снова нехотя влез в противогаз. Сжал голову наушниками. Огладил пальцами клавиши. Крутанул рукоять динамо-машины: моргнул диод, зажужжало, завибрировало в ладони, как живое.
Щелкнул тумблером.
Закрыл глаза, потому что боялся, что они помешают ему выловить в шуме радиоприбоя бутылку с письмом с далекого континента, где выжил кто-то еще. Закачался на волнах. И динамо крутил – словно рукой на плоту надувном подгребал.
Наушники зашипели, завыли тоненько «Ииииу…» сквозь шорох, заперхали чахоточно; помолчали – и снова шипеть. Как будто Артем бродил по туберкулезному изолятору, ища, с кем поговорить, но ни один больной не был в сознании; только нянечки прикладывали палец к губам и строго делали «шшшшшш…». Никто тут не хотел отвечать Артему, никто не собирался жить.
Ничего из Питера. Ничего из Екатеринбурга.
Молчал Лондон. Молчал Париж. Молчали Бангкок и Нью-Йорк.
Неважно уже давно было, кто начал ту войну. Неважно было, с чего она началась. Для чего? Для истории? Историю победители пишут, а тут некому было писать, да и читать скоро некому будет.
Шшшшш…
Пустота была в эфире. Бескрайняя пустота.
Ииииу…
Болтались на орбите неприкаянные спутники связи: никто их не звал, и они сходили с ума от одиночества, и бросались на Землю, чтобы пусть уж лучше сгореть в воздухе, чем так.
Ни слова из Пекина. И Токио – могила.
А Артем все равно крутил эту проклятую ручку, крутил, греб, греб, крутил.
Как тихо было! Невозможно тихо. Невыносимо.
– Тут Москва! Тут Москва! Ответьте!
Это его голос, Артема. Это он, как всегда, не дождался, не вытерпел.
– Тут Москва! Прием! Ответьте!
Ииииииу.
Не останавливаться. Не сдаваться.
– Петербург! Ответьте! Владивосток! Ответьте Москве! Ростов! Ответьте!
Что с тобой, город Питер? Неужели хлипкий ты такой оказался, хлипче Москвы?! Что там вместо тебя? Стеклянное озеро? Или тебя плесень съела? Почему не отвечаешь? А?
Куда делся ты, Владивосток, гордый город на другом краю света? Ты ведь так далеко от нас стоял, неужели и тебя зачумили? Неужели и тебя не пожалели? Кхх. Кхх.
– Ответьте, Владивосток! Тут Москва!
Весь мир лежит ничком, лицом в грязь, и не слышит этого бесконечного дождя по спине каплями, и не чувствует, что и рот, и нос ржавой водой заполнены.
А Москва… Вот. Стоит. На ногах. Как живая.
– Да что вы, сдохли там, что ли, все?!
Шшшшш…
Может, души их так отвечали ему, забравшись в радиоэфир? А может, так фон звучал? Должен же и у смерти быть свой голос. Такой вот наверное, как раз: шепот. Тссс… Ну-ну. Не шуми. Успокойся. Успокойся.
– Тут Москва! Ответьте!
Может, сейчас услышат?
Вот прямо сейчас кашлянет в наушнике кто-то, прорвется взволнованный через шипение, закричит далеко-далеко:
– Мы тут! Москва! Слышу вас! Прием! Москва! Только не отключайтесь! Вас слышу! Господи! Москва! Москва на связь вышла! Сколько вас там выжило?! У нас тут колония, двадцать пять тысяч человек! Земля чистая! Фон нулевой! Вода незараженная! Еда? Конечно! Лекарства есть, есть! Высылаем за вами спасательную экспедицию! Только держитесь! Слышите, Москва?! Главное – держитесь!
Ииииииу. Пусто.
Это не сеанс радиосвязи был, а спиритический сеанс. И тот не удавался Артему никак. Духи, которых он вызывал, не хотели к нему. Им и на том свете хорошо было. Они смотрели сверху на Артемову фигурку сгорбленную в редкие просветы меж облаков, и только ухмылялись: туда? К вам? Нет уж, дудки!
Кхххххх.
Бросил крутить гребаную ручку. Сорвал наушники. Поднялся, смотал провод антенны аккуратной бухтой, медленно, насилуя себя этой аккуратностью – потому что хотелось: рвануть его так, чтоб на куски, и зашвырнуть с сорок шестого этажа в пропасть.
Сложил все в ранец. Посадил его к себе на плечи, черта-искусителя. Понес вниз. В метро. До завтра.
* * *
– Дезактивацию провел? – прогундосила синяя трубка.
– Провел.
– Почетче!
– Провел!
– Провел он, ага… – трубка неверяще цыкнула, и Артем шваркнул ее о стену с ненавистью.
Внутри двери заскребся замок, втягивая языки. Потом она ухнула протяжно, открылась, и метро дохнуло на Артема своим спертым тяжелым духом.
Сухой встречал его на пороге. То ли чувствовал, когда Артем вернется, то ли вообще не уходил на самом деле никуда. Чувствовал, наверное.
– Как ты? – спросил он устало, беззлобно.
Артем пожал плечами. Сухой ощупал его взглядом. Мягко, как детский врач.
– Там тебя человек искал. С другой станции пришел.
Артем подобрался.
– Не от Мельника?
Звякнуло в его голосе что-то, как будто гильзу на пол уронили. Надежда? Или малодушие? Или что?
– Нет. Старик какой-то.
– Что за старик? – вся последняя сила, собранная на тот случай, если отчим скажет «да», тут же вытекла из Артема, сразу в стоки ушла, и ему теперь хотелось только лечь.