Трещал счетчик, начислял Артему дозу. Не брать его больше с собой, думал Артем, бесит только. Какая разница, сколько там натикает? Что это поменяет? Пока дело не сделано, пусть хоть истрещится.
– Пускай говорят, Жень. Пускай считают, что крыша поехала. Они же не были тогда… На башне. Они же вообще из своего метро не вылезают. Откуда им знать, а? Крыша… Бомбил я их всех в… Объясняю же: вот ровно в тот момент, когда Ульман на башне антенну развернул… Пока он настраивался… Было что-то. Слышал я! И – нет, сука, не причудилось. Не верят!
Автомобильная развязка дыбилась у него над головой, асфальтовые ленты пошли волной и застыли, стряхнув машины; те попадали, как придется, кто на четыре лапы, а кто на спинку, и околели в таких позах.
Артем огляделся коротко и двинул вверх по шершавому высунутому языку заезда на эстакаду. Немного было пройти – километра, может, полтора. У следующего языка торчали высотки «Триколор», прежде размалеванные торжественно в белый, синий и красный. Время потом все в серый перекрасило, по-своему.
– А почему не верят? Просто не верят, и все. Ну да, никто не слышал позывных. Но они откуда эти позывные слушают? Из-под земли. Никто же не станет наверх идти только за этим… Верно же? Но ты сам подумай: разве может такое быть, чтобы никто, кроме нас, не выжил? Во всем мире – никто? А? Бред же! Ну не бред?
Не хотелось смотреть на Останкинскую башню, но и не видеть ее было нельзя: отворачивайся от нее или нет, а она всегда маячит с краю – как царапина на противогазном стекле. Черная, сырая, обломанная по набалдашнику смотровой площадки; как рука чья-то со сжатым кулаком из-под земли пробилась, будто кто-то огромный хотел на поверхность снизу выбраться. Но увяз в рыжей московской глине, затиснуло его в тугой сырой земле, затиснуло и задавило.
– Я когда на башне в тот раз… – Артем скованно мотнул головой в ее сторону, – когда они слушали эфир, пытались поймать Мельника позывные… Там через это шуршание… Чем хочешь готов поклясться… Было! Что-то было!
Плыли над голым лесом два колосса – Рабочий и Колхозница, схватившиеся в странной своей позе, то ли по льду скользя, то ли танго крутящие, но друг на друга не глядя, как бесполые. А куда тогда они смотрят? Видно им с их высоты, что за горизонтом, интересно?
Слева осталось чертово колесо ВДНХ, огромное, как шестеренка того механизма, который вращал Землю. И вместе со всем механизмом колесо уже двадцать лет как замерло и ржавело теперь тихо. Кончился завод.
На колесе написано было «850»: столько лет исполнилось Москве, когда его поставили. Артем подумал, что исправлять это число смысла нет: если время некому считать, оно останавливается.
Некрасивые и невеселые небоскребы, казавшиеся раньше бело-сине-красным, выросли в полмира: совсем близко. Самые высокие здания в округе, если не брать в расчет сломанную башню. То, что надо. Артем запрокинул голову, достал взглядом до вершины. От этого сразу заломило в коленях.
– Может, сегодня… – без знака вопроса спросил Артем, хоть и помня, что уши у неба заткнуты облачной ватой.
Там, конечно, не расслышали.
Подъезд.
Подъезд как подъезд.
Домофон осиротел, железная дверь обесточена, в аквариуме консьержа собака дохлая, жестяно лязгают почтовые ящики на сквозняке, ни писем в них, ни рекламного мусора. Все давно собрали и сожгли, чтобы хоть руки погреть.
Внизу – три немецких блестящих лифта, распахнутые и сверкающие нержавеющими внутренностями, как будто на любом из них можно было сейчас взять вот так, да поехать на самый верх этой высотки. Артем их за это ненавидел. И рядом – дверь пожарного хода. Артем знал, что за ней. Считал уже: сорок шесть этажей пешком. На Голгофу всегда – пешком.
– Всегда… Пешком…
Ранец весил сейчас всю тонну; и эта тонна давила Артема в бетон, мешала идти, с шага сбивала. Но Артем все равно шагал – как заведенный; и как заведенный говорил.
– Ну и что, что нет противо… ракет… Все равно… Должны были… Должны были еще где-то… Люди… Не может быть, чтобы только тут… Чтобы только в Москве… Только в метро… Вот же – земля… Стоит… Не раскололась… Небо… Расчищается… Не может ведь такого… Чтобы – вся страна… И Америка… И Франция… и Китай… А Таиланд какой-нибудь… Он-то вообще кому чего сделал… Его вообще не за что…
Не бывал, конечно, Артем, в свои двадцать шесть ни во Франции, ни в Таиланде. Почти не застал он старого мира: опоздал родиться. А у нового география поскуднее – станция метро ВДНХ, станция метро Лубянка, станция метро Арбатская… Кольцевая линия. Но, разглядывая в редких туристических журналах фотоснимки Парижа и Нью-Йорка, отфильтрованные плесенью, Артем сердцем чувствовал, что эти города еще есть где-то, стоят, не сгинули. Ждут, может, его.
– Почему бы… Почему бы только одной Москве остаться? Нелогично, Жень! Понимаешь? Нелогично! А значит… Значит, просто мы поймать их… Их позывные… Не можем… Пока. Надо просто продолжать. Нельзя руки опускать. Нельзя…
Высотка была пустой, но все равно звучала, жила: через балконы влетал ветер, хлопал дверными створами, дышал с присвистом через лифтовые шахты, шебуршал чем-то в чужих кухнях и спальнях, притворялся вернувшимися хозяевами. Но Артем уже не верил ему, даже не оборачивался, и в гости не заходил.
Известно, что там, за стучащими беспокойно дверями: разграбленные квартиры. Остались только снимки по полу разбросанные – чужие мертвецы себя никому на память сфоткали, да совсем громоздкая мебель, которую ни в метро, ни на тот свет с собой не протащишь. В других домах окна от взрывной волны повылетали, а тут стеклопакеты, выдержали. Но за два десятка лет все пылью заросли, как от катаракты ослепли.
Раньше можно было встретить в иной квартире бывшего хозяина: ткнется противогазным хоботом в какую-нибудь игрушку и плачет через хобот гнусаво, и не слышит, как к нему сзади подошли. А теперь уж давно никого не попадалось. Кто-то остался лежать с дырой в спине рядом с этой своей дурацкой игрушкой, а другие поглядели на него и поняли: нету наверху дома, и нету там ничего. Бетон, кирпич, слякоть, асфальт треснутый, кости желтые, труха из всего, ну и фон. Так в Москве – и так во всем мире. Нет нигде жизни, кроме метро. Факт. Общеизвестный.
Всем известный, кроме Артема.
А вдруг есть на бескрайней Земле еще одно место, пригодное для человека? Для Артема и для Ани? Для всех со станции? Место, где не было бы над головой чугунного потолка, и где можно было бы расти до неба? Построить себе дом – свой, жизнь – свою, и из этого места уже обживать дальше заново постепенно всю сожженную землю?
– Всех наших… Разместил бы… На воздухе… Жили бы…
Сорок шесть этажей.
Можно было бы остановиться и на сороковом, да и на тридцатом; никто ведь не говорил Артему, что непременно надо забраться на самую вершину. Но он отчего-то вбил себе в голову, что если и может у него что получиться, то только там, на крыше.
– Конечно… Не… Не так… Высоко… Как на башне… Тогда… Но… Но…
Окошки противогаза запрели, сердце взламывало грудную клетку, и как будто заточкой кто-то нащупывал, где у Артема под ребро можно пролезть. Сквозь противогазные фильтры дышалось скудно и натужно, не хватало жизни, и Артем, добравшись до сорок пятого, как в тот самый раз, на башне, не выдержал и сорвал с себя тесную резиновую кожу. Хлебнул сладкого и горького воздуха. Совсем другого воздуха, чем в метро. Свежего.
– Высота… Может… Там же… Метров триста… Высота… Поэтому, может… Поэтому, наверное… С высоты… Ловит…
Он свалил с себя ранец: дотащил. Уперся окаменевшей спиной в крышку люка, выдавил его наружу, выбрался на площадку. И только тут упал. Лежал навзничь, глядел на облака, до которых было – рукой подать; уговаривал сердце, успокаивал дыхание. Потом поднялся.
Вид отсюда был…
Как если бы умереть, полететь уже в рай, но упереться вдруг в стеклянный потолок, и зависнуть там, и болтаться под этим потолком, ни туда и ни сюда. Но понятно, что вниз с такой высоты вернуться больше нельзя: когда ты сверху увидел, какое на земле все на самом деле игрушечное, как это все снова потом всерьез воспринимать?