Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Фаине шел семнадцатый год. Не так бойко, как боевой восемнадцатый в известной песне, но тоже давал о себе знать. И конечно же прав был Эразм Роттердамский: в таком возрасте, что называется, самом цветущем, не имея никакого страха перед старостью, имея счастливую внешность, отличное здоровье, безупречное имя, светлый разум, достойный тела, мягкий, приятный нрав… Нет, нрав пока оставим в сторонке, за скобками. Имея такой роскошный букет свойств, конечно же, было неразумно даже в мыслях предаваться аскетизму. Воистину, зачем походить на розу, которая к ночи подобрала и поджала свои лепестки. Да и потом, что такое аскет? Аскет – это раскаявшийся грешник. Как можно быть тем, не знаю чем? Надо сначала все испытать, кем-то побыть, тем же грешником, например (ведь что там говорить, в грехе много сладкого), а уж потом все отвергнуть и стать аскетом. Кто бы подсказал? Все святые – в прошлом отъявленные пустозвоны и грешники. Однако же стали святыми. Выходит, им не помешали ошибки молодости. Вот только не надо тянуть «обращение» до старости, ибо, как заметил тот же Эразм, «что несчастнее старости, которая, оборачиваясь назад, с ужасом видит, как прекрасно то, чем она пренебрегла, как гнусно то, чем дорожила».

Тут, впрочем, Фаина не справлялась с диаметрально противоположными посылами и путалась, что же в прошлом было прекрасно, а что гнусно: порок или святость. Спешила девочка – она-то думала, что оборачивается и смотрит на свое прошлое из старости, в то время как тянула шею в запредельные дали будущего и там пыталась разглядеть свое прошлое, которого еще не было. При этом она, понятно, не обращала внимания на то, что оборачивается легко и упруго, как всякий молодой листок на ветке, тогда как в старости, чтобы оглянуться назад, приходится разворачивать все туловище, как пень, который корнями тянет за собой всю землю.

Фаине, как я уже говорил, одно время и хотелось бы причислить себя к святым, но вот пять лет, проведенных в современном городе, мало походили на пять лет отшельничества в Сирийской пустыне (если, конечно, не называть отшельничеством житие за пределами столицы); половину двухэтажного коттеджа с зеленым двориком и видом на озеро – с большой натяжкой можно было бы назвать кельей или пещерой; дневное ее скудное пропитание черпалось из еженедельных академических пайков, в которых попадались и красная рыбка, и красная же икорка, и паштетик из гусиной печенки, по тем временам дефицитные; власяница, покрывавшая ее тело, не вызывала нестерпимый зуд, не скрывала в себе вшей и не отбивала плотские вожделения, а имела импортный ярлык и приятный запах; что же касается суровых епитимий – она их налагала на себя добровольно в виде изнурительных изучений всей философско-богословской литературы, английского языка и латыни, да еще, по интересу, французского и древнегреческого. Слезы и стоны как-то не получались, не давались, приступов духовного экстаза не находило. Да и спрашивается – для чего наводить святость на святость, что делать с грехом, которого не было?

* * *

Сливинский с любопытством наблюдал за духовным ростом дочери. Никакой Ла Шателье или Гоббс не смогли бы математически точно описать устойчивость ее состояний. Это скорее было состояние сплошной неустойчивости. За последние два года характер у нее стал крайне неуравновешенным, и Фаину то и дело бросало с одного края духовной Ойкумены в другой. Ей всего хотелось и не хотелось ничего. Ей страшно все надоело, но жуткое любопытство и всеядная любознательность пересиливали отвращение ко всему. Ей одновременно хотелось идти в ногу со временем и подставить этому времени подножку. Собственно, все это проходили.

А в один прекрасный день, когда они пошли на концерт балетной студии, он удивился, обнаружив, что Фаина стала красавицей и все на нее смотрят, и не просто смотрят – ею любуются. И он тоже приосанился и больше стал смотреть на дочь, чем на сцену, где все были удивительно похожи друг на друга. Улыбка у нее была обворожительна. Ему трудно было взглянуть на нее глазами мужчины, но он видел много загоравшихся мужских глаз, и ему было приятно и чуточку грустно.

Подруги, правда, у нее были все какие-то дурнушки, невзрачные и постные, хоть и умненькие. «Венера любит пребывать в созвездии Рыб», – сказал Сливинский сестре по телефону. Фаину же он неизменно доставал одной и той же шуткой: «Ну что, скоро я стану тестем Божием? – и шептал про себя: «Прости меня, Господи!» Впрочем, вспоминая себя в шестнадцать лет, Сливинский пристально вглядывался в ясные черты дочери, но не находил в них следов тайного порока. И ни одна ее черта не отражала ни черта. «Неужели и ее сейчас одолевает бешенство плотских вожделений? – размышлял он книжными какими-то словами. – Нет, у них это начинается после тридцати».

Как-то появился в доме паренек в кожаном пиджаке и с нагловатым взглядом (или это так показалось?). Потом еще раз, еще… Фаина смеялась за дверью. Стонал Адамо, в сотый раз страдая о белом снеге. Вдруг смех оборвался, Адамо заткнулся. Из дверей выскочил кожаный пиджак, как-то интересно откинувшись назад, точно ему наподдали сзади, шмыгнул в дверь и был таков. Вышла Фаина. Глаза ее горели, щеки пылали, грудь вздымалась. Роман, да и только! Сливинский вопрошающе посмотрел на дочь. Фаина выглянула в окно и презрительно отчеканила: «Теперь от мужчины разит кожей, и он рвется получить поцелуй от женщины из самой лучшей семьи!»

Сливинский усмехнулся. Ему показалось, что он читал где-то эту фразу, но не стал уточнять. Интересное время, черт его подери, все из кожи лезут вон, чтобы в кожу одеться. «Черный хлеб с белым в одном пакете портится. Их нельзя держать вместе», – произнесла она.

Это уже ее фраза, подумал Сливинский, и она ему не понравилась. Пожалуй, в дочери много снобизма. Откуда он? Его еще надо заслужить, завоевать, добиться, если уж очень хочешь пользоваться им. Или умело воспользоваться готовым. Хорошо, если он из книг. А если от меня, от моего образа жизни, моего образа мыслей? А есть они у меня, эти образы? Я ведь толком и не знаю, какие они. Все некогда, все дела, да и желания особого разбираться никогда не испытывал. И не испытываю, пробовал убедить себя Сливинский, прекрасно понимая, что уж коли завелся в нем этот червь, будет, проклятый, грызть, пока не догрызется до своего лакомого куска. Старость подошла, подумал он. И весь вечер его неосознанно тревожило что-то. Что – никак не мог понять. Чтобы избавиться от тяжести в груди, лег раньше обыкновенного, в двенадцать часов.

Когда дочь стала женщиной, поздно воспитывать ее, как девочку. Однако на душе, как в вокзальном сортире. Как интересно, рывками, идет жизнь. Тьма, свет, тьма, свет. Какое-то корпускулярное прозрение. Воображаемый мир то и дело уничтожается миром реальным, а ведь он, этот воображаемый мир, был когда-то создан этим же реальным миром. А может – наоборот? Постоянное обновление. Но почему оно страшит меня? Я не хочу, чтобы дочь походила на меня? Не хочу. Не хочу, чтобы она не походила на меня? Тоже не хочу. Что, что меня тревожит так? А, товарищ Эразм? Пришло время не винить, но лечить.

/

Глава 15. Савва Гвазава и его потребности

Гвазава был знаком с Фаиной три года. Когда они познакомились, ей едва исполнилось семнадцать и она только что окончила школу. Окончить школу – это еще не начать жить. А Гвазава, можно сказать, спас ее от неминуемой смерти, а может, что еще хуже, и от физического уродства. Он, Гвазава, стоял на перекрестке. День был такой хороший, девушек вокруг море. Стоял, смотрел и ждал, когда загорится зеленый свет. А тогда все можно. Савве нравился зеленый свет. Понятно, с Кавказа человек. Мимо него на тротуар стремительно шагнула женщина. Ай-я-яй! Неосторожно как! На нее неслась машина. Большая машина, серьезная. Раз, и всмятку! Если бы наскочила. Но Савва, спрашивается, на что? Савва протянул руку помощи (скорее всего машинально), схватил женщину за запястье и сильно дернул к себе. Женщина упала к нему на грудь. Мимо пронеслась «волжанка», затормозила, завизжала, развернулась, из нее выскочил, ругаясь, водитель.

35
{"b":"256646","o":1}