– Ладно, ладно, – поторопил его дядя Иван, – давай, разматывай бредень. Да вон там! Тьфу ты… Ослеп, что ли? Вот! Мы, значит, пойдем снизу вверх, а вы батожите сверху, где вон тот куст, и идите нам навстречу. Вон те корчаги особливо и яму под ними. Сазаны там. Ты, Зинаида, вон там батогом с воды туркай, а ты, Димитрий, с берега дубась об воду. Ты, Полина, ори, как сможешь. И, главное, погромче, погромче, чтоб чертям тошно стало.
Речушка вскипела и полезла из берегов, как уха из котелка, причем скудная уха. В бредень попала всякая мелюзга: красноперки, голавлики, окуньки, один щуренок, но никаких сазанов не было и в помине.
– Что за чертовщина! – бормотал дядя Иван после продолжительных поисков крупной рыбы. – Да куда ж она подевалась вся! Собрание, что ли, у них где? – он весь покрылся пупырышками, как огурец, и вылез на берег, лязгая зубами. Бредень валялся возле воды. Дед Николай давно уже загорал на песке, усыпанном ракушками, и с интересом наблюдал, как Иван бестолково хлюпает по воде взад-вперед.
– Ты вон там еще не смотрел, – подсказал он.
– Ты бы мне, батя, лучше в стакан плесканул, чем советовать!
– Дядь Вань! Побейте там воду! Гоните! Гоните! Сюда! Они здесь! Вниз их не пускайте!
Димка с берега на самом Куницынском броде, выше, чем они рыбачили, заметил на быстрине сазанов. Он прыгнул в воду, было мелко, ниже колена, а местами по щиколотку, – хватал сазанов и выбрасывал их на берег. Те яростно бились на песке, словно чувствовали уже под собой сковородку. Всех Линевых как ветром сдуло в воду. Дед Николай в спешке зацепился трусами за палку, поцарапался и разодрал трусы, но сгоряча даже не почувствовал этого и блестел белым задом. Рыбаки забили по воде руками, ногами, батогами, заорали, заухали. Димка выкинул на берег уже семь сазанов. Они были жирные, сильные и с локоть длины. Хоть картину с них пиши.
Бабка Пелагея обронила одежду своих мужчин, задрала юбку до горла и, в розовых панталонах, чулках на резинках и прямо в кожаных тапочках, отнюдь не со старческим, страстным воплем врезалась в воду рядом с Димкой, да так, что тот испуганно шарахнулся в сторону. Бабка соколицей плашмя низверглась на бедного сазана, приглянувшегося ей, подняв миллион брызг. Она подмяла под себя рыбешку, вцепилась ей в голову, подхватила за жабры и торжествующе вынесла на берег. Сазанчик даже не трепыхался – видно, хватил беднягу с перепугу кондрашка. Не для рыб бабий темперамент!
– Ай да бабка! Ай да Пелагея! Тряхнула стариной! – запричитали все. – Такого сазана! Ты посмотри. На полпуда потянет! И ты, Димка, молодцом! Не растерялся. Ай да Пелагея!
Бабка ходила гоголем и поглядывала на речку, как на свою кастрюлю. Дядя Иван собрал весь улов в две цыбарки, отбросил в сторону мелюзгу. Смотал бредень, выбрав из него веточки и шамару.
– Ну, будя. За это надо и пропустить. Зин, там еще малехо должно остаться. Давай с нами. И ты, мать! За тебя! Хороший улов. И на сковородку, и на щербицу хватит. Дим! А ты-то, может, возьмешь рыбки себе, а? Возьми. Глянь, сколько мелочи, выкидывать жаль. Пропадет. Мам, ты ершиков там выбрала? Парочка была, – Иван натягивал штаны, глядя на мальчика. Тот молчал. – Не хочешь. Ну, тогда в воду ее скинуть надо, пока не протухла.
– Это ишшо зачем? – заволновалась старуха. – Я сейчас сумку кожаную принесу. Утям да кошке. Ишь, чего удумал, в речку скинь! А утям? А кошке?
* * *
Вечером Димка за молоком не пошел. Что-то разлюбил он чужое парное молоко. Разлюбил на всю жизнь. И на Польке он не женится. А собирался! Когда через несколько дней к Косовым заглянула Зинаида, она спросила Димку:
– Чего молоко не ходишь пить?
Димка ответил:
– Я на водочку перешел.
Родная бабушка решила, что ослышалась.
ВОСПОМИНАНИЕ 11. Василий Федорович.
В 1959 году не стало Акулины Ивановны. После ее смерти в один год до неузнаваемости состарился Василий Федорович. Продал дом, раздал всю живность, и в день отъезда, стоя посреди пустого двора, почувствовал такую невыразимую тоску, что последние силы его оставили, и он присел на землю возле грядки с любимым турецким табаком и проплакал до вечера.
Перед заходом солнца из станицы приехала дочь Клавдия, погрузила в машину весь нехитрый скарб отца, нажитый им за долгую жизнь и теперь ему совершенно ненужный, самого усадила в кабину и повезла к себе на жительство.
На повороте дороги к станице Василий Федорович в последний раз увидел свой хутор в золотистом закате. Хутор вдруг оказался весь как на ладони и вспыхнул ярким светом, словно пытался осветить старику темную грядущую дорогу. Машина повернула, и хутор исчез для него навсегда.
Внук Петр, сын Клавдии, работал механиком в совхозе под Орлом и в свой отпуск забрал к себе и мать, и деда. Дом в станице был продан, и все пути на родину для Василия Федоровича были закрыты.
* * *
Новое место жительства его не обрадовало: серые бревенчатые дома, с крышами из щепы, глухой лес вместо садов, небо без звезд и не было слышно сверчков. А вода в реке была коричневой и мутной, сильно пахла тиной. На новом месте каждый был занят своим делом, а у Василия Федоровича своего дела не было. По привычке он еще брался плотничать, столярничать, но силы были уже не те… Он уходил на берег реки, садился там на поваленный ствол клена и часами глядел в темную толщу воды, курил трубку, набитую турецким табаком из последних запасов, кашлял и вспоминал свое детство и жизнь на хуторе. Он вспоминал рыбную ловлю, прозрачную воду реки, ее песчаное дно и зарывающихся в песок вьюнов, охоту и своих собак, жену Акулину Ивановну; и чем больше проходило времени с того дня, как он покинул родные места, тем чаще в мыслях он возвращался к ним, пока однажды наконец-то не понял, что его тайные надежды – когда-нибудь снова побывать на хуторе – тщетны и не сбудутся никогда. Это открытие окончательно подкосило здоровье, и он уже ничего не загадывал на будущее, как, впрочем, и перестал вспоминать о прошлом. Собственно, это два конца одной истлевшей веревочки.
Обычно Василий Федорович просыпался рано, но с того дня стал позже вставать и, лежа на кровати, без всяких мыслей смотрел в потолок. На белом потолке сидели мухи, бился длинноногий комар, да в углу притаился такой же длинноногий паук. И хотя в соседней комнате полдня был включен телевизор, старику не хотелось смотреть в мельтешение экрана. Уж очень глупо оно, с высоты его лет, выглядело. Спешить ему было некуда, и незаметно подкравшаяся слабость перешла в болезнь. Стало трудно дышать, из груди с кашлем вырывались мучительные хрипы, и когда болезнь стала причинять Василию Федоровичу страдания, он понял, что избавит его от них только приближающийся конец. И как только подумал он это, так и сделал первый шаг ему навстречу. А когда становилось легче, он вспоминал свое детство, но не конкретно, а как что-то расплывчатое, светлое и радостное, и ему казалось странным, что перед смертью мысли идут не в ногу с жизнью, а в обратную сторону.
* * *
Неожиданно вспомнил себя в трехлетнем возрасте. Увидел своего отца. Сколько в детстве было солнца и света в жизни! Будто сейчас, а не тогда, берет он из ступки пестик, просыпает на деревянный стол соль и говорит: «Сахар». Отец поправляет: «Соль». – «Сахар». Отец протягивает ложечку. Он берет ее в рот, багровеет и морщится. «Ну?» – смеется отец и сразу же уходит как бы в тень. «Сахар!»
«Что я хотел доказать отцу? – думал Василий Федорович. – Всю жизнь мы доказываем что-то друг другу и, уходя из нее, так и не понимаем, зачем мы это делали и кто же из нас был прав». Такие мысли – первые робкие шажки мудрости, и, увы, как правило, они оказываются последними, так как сил на то, чтобы мудро мыслить, уже не остается.
Однажды осенним утром, когда Василий Федорович от слабости не мог подняться с кровати, ему вдруг показалось, что за окном опадает яблоневый цвет и крупные лепестки летят в окно…