Это обстоятельство увеличило в ее уме значение этой встречи, придало ей нелепую серьезность, точно действительно вина тяготила ее душу, будто она одобрила эту кощунственную настойчивость молчаливым согласием своих глаз. Она, сама не зная этого, может быть, даже не подозревая, видела грех, свое искушение.
Не было ли это почти уступкою?
Ага, этот ужасный грех сладострастья, казавшийся завершением всех ее поступков, всех мыслей, всех движений… Так море в маленьком приморском городе, где она родилась, является концом всех улиц.
В особенности вечером и утром она была охвачена мыслью о грехе, точно перемежающейся лихорадкой, когда ей нужно было раздеваться, переменять белье.
Ужасная минута! Какой страх оскорбить своего ангела- хранителя, открыв ему уголок своего тела, показав ему часть своей шеи или руки! Страх — оскорбить самое себя. Ангелы были, действительно, чистыми, так как у них нет тела, а только одна голова и крылья, как на изображениях Успения в церквах. Чтобы немного приблизиться к ним, надо было забыть о своем теле, жить так, точно его нет, еще лучше — не знать его. Разумеется, святые не знали совсем своего тела. В свою очередь бегинка умудрялась хорошо скрываться в кружевах и тканях. Она закрывала глаза, когда приходилось менять их; и, как слепая, она прикасалась к своему телу с недоверием, точно каждая часть ее тела была сетями, от которых она сейчас избавлялась.
Сестра Мария была несчастна. Исповедь, которая могла бы быть вечным лекарством сомнений, в конце концов только усиливала их.
Сколько мрачных часов, — разумеется, самых мрачных в ее жизни, — она проводила в ожидании таинства покаяния! Сначала в своем уме она искала грехов, которые могла совершить, к этому прибавлялся страх новых грехов, когда она углублялась в эти передачи, списки всех ядовитых цветов души, где могло бы остановить ее на минуту одно преступное любопытство; затем она представляла себе совершенные ею грехи, опрашивая свою совесть, взвешивая все свои желания, освещая все свои малейшие мысли, зачатки проектов, самые неуловимые и неопределенные образы, точно маленькие паутинки мельчайших, едва обрисовавшихся мечтаний. Она искала, не найдется ли скрытого во мраке какого-нибудь смертного греха, который нужно было из гнать, как демона… Во всяком случае, ее совесть была полна простительных грехов… Ах, да, эта бесконечная пыль, под видом которой показывались все ее вины, которая покрыва ла своим серым оттенком всю ее душу, которая делала неузнаваемым все, что когда-то украшало ее: обеты, блеск ее добродетели, лилии ее, безбрачия, кропильница ее слез, вплоть до этого зеркала ее души, где теперь стиралось присутствие Бога…
Пыль, тонкая и неумолимая, многочисленная, точно все дюны, целая цепь песчаных холмов из маленького приморского города, где она родилась, вошла в ее душу!
Считая себя греховной и падшей, она долгое время ощущала тревогу. Затем она кончала тем, что решалась войти в исповедальню. Она бросалась туда, как бросаются в воду. Она дрожала от страха и стыда, считая себя в положении жалкой души, отягченной грехами сильнее, чем всякая другая бегинка. Никогда священник не слыхал, вероятно, подобной исповеди. Она должна была казаться ему скрытым осквернением Общины, совсем черной овцой этого пасхального стада, которое на другой день должно было просить об облатке…
С воспаленной головой, вся красная, пряча, насколько можно, свое лицо, сестра Мария, наконец, быстро признавалась в своих ошибках. Затем священник давал ей советы. Но она, тотчас охваченная сомнениями, воображала себе, что не все сказала, скрыла свои грехи. Она вкратце повторяла их перечень, так как часто записывала их. Нет, она ничего не пропустила. Она еще искала, медлила, закидывала священника вопросами казуистики, всякими тонкостями. Тогда он, узнав ее, обрывал беседу несколькими словами утешения и давал ей отпущение грехов.
Она выходила из исповедальни, немного утешившись, счастливая на одну минуту, освеженная источником Таинства, вернувшим ей светлую душу. Но едва только она опускается на колени в церкви, повторяя молитвы покаяния, как вдруг она вспоминает подробности своей исповеди. Сказала ли она на самом деле все? Ощутила ли она настоящее раскаяние? По крайней мере — достаточное, с ненавистью к своим грехам и с твердым решением больше не впадать в грех? Каждый раз бесконечные сомнения, душевная тревога выступала на место каждого греха, чтобы побудить этих прощенных мертвецов вопросить прах, где они разлагались, заставить говорить их уста. Но эти мертвые грехи молчали. Бегинка ничего не узнавала. Волнение снова охватывало ее душу. Получила ли она прощение? Имело ли значение это отпущение грехов?
Однажды среди этих обычных беспокойств появилась более сложная и сейчас же — более определенная забота: разумеется, она все сказала с полным раскаянием; но она торопилась с перечнем грехов. Конечно, это происходило не от желания сбросить вниз свою тяжелую ношу, но с целью облегчить ее, чтобы она показалась незамеченной, ослабленной, немного неясной. Преступная уловка боязливой совести! Она захотела хитрить с Богом. Это было еще постыднее и хуже. Признаваясь во всех своих грехах, она стремилась прикрыть их совокупность, соединить их в быстро убегающее стадо, точно каждая овца не нуждалась в прощении и кресте Христа на своей шерсти. Не было ли это отчасти их прикрытием? Тогда, значит, она дурно исповедалась?
Здесь дело шло вовсе не о сомнениях, об этих иногда, может быть, преувеличенных сомнениях, о которых предупредил ее сам священник. Ее вина была очевидна…
Что станется с ней? Как предстать ей на другой день к св. Престолу, чтобы прибавить еще новое кощунство, более гнусное, чем профанация таинства раскаяния? С другой стороны, как остаться на своем месте, когда вся община направится к чаше, где сверкает облатка? Это значило бы публично признать себя виновной и оскорбить своих благочестивых подруг… Было бы лучше — остаться в комнате и болезнь сделать предлогом. Но это была бы тягостная ложь, которая только еще больше расстроила бы ее душу…
Вечер протекал медленно, жестоко. Сестра Мария очень сильно огорчалась, приходила в отчаяние, — охваченная беспокойством до такой степени, что ощущала почти физическую боль. Минутами ей казалось, что ноша грехов становится легче. Мало-помалу приходили размышление и спокойствие. На коленях пред своей постелью, в темной комнате она молилась, повторяя молитвы покаяния, искренние и полные столь сильного горя, что этого даже было бы достаточно, по мнению богословия и священников, чтобы Бог сам простил ее. Действующая на душу тишина летней ночи, однако, проникла к ней через открытое окно. Она поднялась, подошла посмотреть на ночь; все неясные предметы в ограде мало-помалу вырисовывались: башня казалась темнее от мрака, долгий шелест тополей, похожий на шум шлюз, нарушал безмолвие. Все казалось возвышенным, более нежным. Сестра Мария умиротворялась. Она искала невидимое небо, все темное, без единой звездочки, подобно тому как она ребенком, в темные вечера, старалась увидеть море в маленьком приморском городе, где она родилась…
Небо тоже скрывалось. Небольшой ветерок пробегал по нему, как отпущение грехов; монахиня охладила свое лицо в темноте, освежающий источник которой принес ей успокоение.
Теперь она менее огорчалась. Она яснее все видела; она преувеличивала свое положение и, раздумывая, вспоминая обо всем, она не чувствовала себя более виновной, потому что не имела намерения вредить своей исповеди. Всегда эти проклятые сомнения привязывались к лучшим минутам, распространяясь сейчас же, увеличиваясь одно от другого, точно червь ее души!
У нее горело во рту. Чтобы освежить свою лихорадку, она залпом выпила стакан воды. Затем, разбитая, с утомленною душою от всех этих волнений, она бросилась на постель, быстро заснула, не подумав даже, под влиянием этого внезапного упадка сил, затворить окна… Мрак продолжал царить в ее комнате; врывался легкий ветерок, шелест тополей, неясный ночной ропот, точно дыхание уснувших предметов, наряду со звоном часов на колокольне в церкви.