Был он, конечно, человеком, прошедшим все соблазны. Потому что «Серапионовы братья», первая талантливая группа людей в советской литературе, были поглощены коммунистической утопией и вместе с ней начинали жить. Они думали, что революция, какой бы она ни была, отбросила всю старую рухлядь и расчистила поле для замечательных новых действий. Когда они увидели практику революции, то все равно сохраняли в себе иллюзию поступательного движения истории или хотя бы иллюзию просвещения.
Идол просвещения оправдывал их сотрудничество с властью, которая тут же уничтожала их близких и друзей, а также склоняла их самих к сотрудничеству со своим карательным аппаратом. Им казалось, что настоящие чувства добрые можно пробуждать в любой ситуации. Если у тебя есть талант, можно написать о чем-то завуалированно, выдумать героя, который не обязательно будет пламенным большевиком. Это блестяще и сделал Каверин в «Двух капитанах», выдумав героя, который устроил всех. Летчик, романтическая в сталинское время профессия, фамилия подходящая, происхождение нормальное, не из дворян, и в то же время это роман о человеческом достоинстве и поисках истины, которая не нуждается в политической расшифровке.
Когда в начале войны здесь, в Ленинграде, в КГБ-НКВД Каверина пытались завербовать и долго мурыжили, он вышел оттуда только потому, что был автором «Двух капитанов». Уехал из Ленинграда (ситуация здесь все равно была нестерпимая), уехал на Северный флот, а потом поселился в Москве, хотя всю жизнь считал себя ленинградцем. Меня звал переезжать в Москву, потому что, говорил, литературной жизни в Ленинграде не будет.
Я так не считал и остался в Ленинграде. Но они там, в Москве, все время пытались чего-то добиваться от власти, которая, по чести, многим была им обязана. В частности, в пятьдесят шестом Каверин, Казакевич, Паустовский, вся эта оттепельная компания, выпустили двухтомный альманах «Литературная Москва», за который их тут же стали громить.
Каверин прожил сравнительно благополучную жизнь. Долго пытался и, наконец, научился писать сугубо реалистическую прозу. Хотя начинал гораздо интересней. Лучшая, на мой взгляд, из его книг – «Художник неизвестен», где больше внимания уделено эстетическим поискам и веяниям времени.
У Каверина был авторитет, он пытался помочь и помогал очень многим, ничего подлого никогда не делал, не предавал, никаких писем против своих братьев-писателей не подписывал. Был уже в статусе классика, жил в Переделкино, демонстративно не здоровался, скажем, с Катаевым, был одним из первых читателей и почитателей Солженицына, поддержал его. Он говорил, что в его литературной жизни были два неопознанных явления: Пастернак и Солженицын. Тынянова он понимал. Тынянов много сделал для развития Каверина как писателя. Весь посмертный Тынянов издан благодаря Каверину.
Довлатов
– Не могу не спросить еще об одном персонаже и твоем друге Сергее Довлатове. Вы, насколько я понимаю, люди противоположного склада. Я начал с того, что ты человек закрытый, свою биографию, свои переживания в текст не допускаешь. Довлатов же делал литературу из своей жизни. Как вы общались?
– Думаю, эта разность была удобна в общении нам обоим. Однажды мы встретили с ним на улице кого-то из знакомых, Сергей покосился на меня и сказал: «Вот сейчас у нас был монолог с Арьевым».
Сережа любил выпить и поговорить, и говорил непрерывно, но он умел и слушать, ему были важны какие-то реплики. Есть тип людей, прекрасно говорящих, но зато ничего не слышащих. Их раздражает, если кто-то еще говорит рядом. Была замечательная история: мы с Сережей жили в деревне, недалеко от Пушкинских Гор. К нам в гости приехал Женя Рейн, сочинитель раблезианских нелепиц, зашел и Володя Герасимов, превосходный знаток Петербурга. Володя очень любит рассказывать и очень хорошо рассказывает. Сережа часто раздражался: «Он говорит про неживое. Ну что мне эти наличники, где в каком году что было и кого как звали? Это невозможно, это лишняя информация!»
И вот мы собрались за одним столом: Рейн, Герасимов, Довлатов и я. Ну и выпивка, конечно, стояла. Они начали говорить. Я видел, как каждый вцепился в стол и думал только о том, когда ему удастся вставить слово. В конце концов, кто-то толкнул стол, все полетело в разные стороны, в том числе дружба. К счастью, ненадолго, до следующего вечера.
Так что благодаря тому, что я не люблю говорить о себе, а известно, что с наибольшим удовольствием человек говорит о себе, у нас с Сережей бывали очень содержательные беседы. Он понимал, что я его слушаю. Когда мне хотелось развить какую-то мысль, он слушал меня. На две минуты его хватало.
– Насколько мне известно, ни Валерий Попов, ни Андрей Битов здесь, на родине, не ценили Довлатова как писателя. У тебя тоже так было? Или ты уже в Ленинграде оценил его литературное качество?
– В общем, да. После того, как он вернулся из армии и написал «Зону». До этого в нем было слишком много самоценного юмора, чтобы расценивать его серьезно. Видимо, так к нему и относились окружавшие его литераторы. Плюс к тому он был моложе всей тогдашней питерской когорты, прорвавшейся вперед. Моложе Попова, Битова, Грачева, Вахтина, даже меня немного моложе.
Сережа всегда был в центре внимания. Но совершенно не выносил, когда кто-то встает на котурны, и сам вел себя как человек простой, чуть ли не забитый, человек, которого легко обидеть, а понять трудно, то есть сам ставил себя в такое положение. Поэтому общаться с ним было всем приятно, но всерьез воспринимать его как прозаика до конца 60‑х никто не решался.
– Но ведь большинство и до сих пор считает, что настоящим прозаиком Довлатов стал в Америке…
– Те тексты, которые мы знаем сейчас как тексты Довлатова, доработаны в Нью-Йорке. Утверждаю, что доработаны. Кроме повести «Иностранка», которая не является его лучшим произведением. Остальное вчерне, в «первой редакции», было написано здесь. Просто в то время в Питере Сережа еще не выработал окончательно принципов своей стилистики. Но уже тогда он был автором достаточно известным, хотя и непечатающимся.
– Андрей, ты как-то сказал, что Сергей все время повторял несколько строк Мандельштама и что ты только недавно понял, почему он их так любил.
– Строки эти вот какие: «И Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме,/ И Гете, свищущий на вьющейся тропе,/ И Гамлет, мысливший пугливыми шагами,/ Считали пульс толпы и верили толпе».
Сережа, в отличие от подавляющего большинства хороших писателей, «верил толпе». Для него действительно очень важен был еще, так сказать, «допечатный» отклик слушателей. Он и рассказы свои строил, основываясь на том, что они уже апробированы на публике. Прислушивался ко всем, носил свои рукописи хоть Бродскому, хоть никому не известной барышне, и всякий отзыв был ему ценен.
Я полагаю, что таков именно настоящий художник, прозаик в особенности. Сережа – замечательный пример того, что можно быть изысканным художником (как сложно написаны произведения Довлатова, мало кто подозревает) и в то же время полностью признанным «толпой». Он считал, что нельзя писать вещи, никому не понятные. Непонятное, многозначительное было ему в искусстве чуждо.
– Существует привычно романтическое противопоставление поэта и толпы. С другой стороны, бытует мнение, что истинный гений демократичен. Что было в позиции Довлатова: литературный антиромантизм или природный демократизм?
– Конечно, второе. Литературных программ как таковых Сережа никогда не отстаивал. Единственное его литературное самоопределение: «Я не могу писать вне сферы бытового реализма».
– В одном из писем к тебе Сергей дает замечательную самохарактеристику: «…заметь, пожалуйста, следующее: я считаю себя не писателем, а рассказчиком, это большая разница. Рассказчик говорит о том, как живут люди, прозаик говорит о том, как должны жить люди, а писатель – о том, ради чего живут люди. Так вот, я рассказчик, который хотел бы стать и писателем». Это действительно так и Довлатов не сумел или не успел стать писателем?