Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Читали ли они эти надписи — особенно ту, что грозила им днем и ночью? Блинов никак не мог отделаться от мысли, что однажды все поймут, что это же немцы, которые еще недавно убивали наших, разрушили дома на той стороне реки и сжигали все и душили, и тут‑то все переменится, и они перестанут наконец быть похожими на нормальных людей, а станут теми, про кого и писалась вторая надпись, а тут‑то все и свершится, и народ разорвет их в клочья, как то и предсказывала зеленая надпись.

Он не знал, когда были сделаны эти надписи, одно было ясно — не в сорок четвертом, потому что в сорок четвертом, когда они вернулись в Ленинград и он поступил в училище, надписи уже были. Неизвестно, кто их написал и когда, сейчас было уже лето сорок пятого года, война давно уже окончилась — по крайней мере в этих краях. И теперь шли последние занятия, после которых пройдут экзамены, и они уедут в лагеря на целых два месяца, а потом их на месяц распустят по домам.

Вот уже год, как он был воспитанником училища. В мае сорок четвертого они все вернулись в город — он, и тетя Шура, заменившая ему мать, и Пашка, который стал ему братом, и Томка, а потом вернулся с войны, опираясь на костыль, муж тети Шуры, дядя Толя, и — это сообщил Пашка — скоро должен был родиться еще кто‑то, так что в комнатке напротив татарской мечети было не скучно.

Впрочем, скучно не было никогда, и он никогда не ушел бы оттуда, если бы не хотел так сильно стать моряком и лететь над водой на своем торпедном катере. Объявление на углу Кировского проспекта и Малой Посадской он прочел случайно. Когда он прочитал объявление, он понял сразу, что вот она, его судьба, означенная черными буквами по серой бумаге, и почувствовал, как из глубины поднимается что‑то горячее, и тут же была уверенность — он поступит. Иначе не может быть. Он помнил долго ту последнюю ночь, которую он провел дома перед училищем, — он так и не мог заснуть, они лежали с Пашкой на матрасе у окна, и Пашка всю ночь дрыгал во сне ногами.

Он все сделал, что было надо: отнес табель и документы, пошел на экзамены и сдал их, и его приняли, — голубая бумажка сказала ему об этом. Он держал ее в руке целый день, разворачивал и читал — не обман ли, или, может быть, показалось. «Буду моряком, буду, буду». Дома кружились, кружились улицы, кружилась голова, и море, море, море видел он вокруг себя, много разных морей, разноцветные моря. И он повторял без конца: «Красное море, Черное море, Желтое море». Это были его моря, это была его земля, он летел по разноцветным волнам, вздымая разноцветную пену.

Это произошло летом, поздним летом сорок четвертого, тетя Шура плакала, огромная дубовая дверь открылась и закрылась, и за ней исчезла долговязая тощая фигурка, — уж не навсегда ли? Дверь открылась и закрылась, началась новая жизнь, не похожая ни на что: форма номер один, номер два и номер три, ботинки простые и выходные, из хрома, и бляха с ремнем, и ночные дежурства, и американский шоколад в твердых картонных, облитых воском коробках. И многое было потом, что он частью забыл, частью не вспоминал никогда. Но это он запомнил — маму Шуру; она стоит, слезы катятся по круглому доброму лицу, и Томка стоит, вцепившись в подол, и Пашка, брат, — руки в карманы и губы в ниточку — он тоже смотрел и запоминал навсегда, как открылась и закрылась дверь, и тогда он сказал: «А я… я пойду… в ремесло»

Что он и сделал.

Дверь открылась и закрылась, и началась другая жизнь. Их сразу увезли из города. Он помнил Карельский перешеек, и пустые финские дома, и чердаки, где валялись винтовки, и тропинку в лесу, где за второй развилкой они нашли пулемет и пробитую пулей не нашу каску, по которой деловито проложили тропку маленькие рыжие муравьи.

Их было сто человек, разных, как могут только быть разными сто человек, у которых общим было только одно — они были сироты. И был капитан‑лейтенант Шинкарев с двумя орденами Красного Знамени. И гранаты с длинными ручками. «Смотрите», — говорил капитан‑лейтенант, и граната, виляя ручкой, неслась и взрывалась в лесной чаще. И Шиков притащил найденный у Белой дачи новенький «вальтер». И они спали на двухъярусных нарах, и Ярошенко был пойман на том, что по ночам ел из тюбиков зубную пасту. И ходил между ними, облеченный доверием начальства, их первый вице‑старшина Кузнецов, и две медали позвякивали на его широкой груди, и его широкая рожа, украшенная парой маленьких глаз, обещала им то, что они и получили от него очень скоро.

И была осень — прекрасная осень на Карельском перешейке, и палевые листья тихо плыли по черной поверхности озера, и по ночам они молча плакали в подушку, вспоминая тех, кого им не суждено уже было увидеть. Но только ночью, потому что днем они уже были моряками и мужчинами, и днем они стыдились своих ночных слез.

А потом пришла победа.

Победа — дежурный офицер, вбежавший в столовую, где они сидели поротно, по сто человек за длинными, бескрайне длинными столами, это раскрытый, сведенный судорожным криком рот и воздетые кверху руки, это общий крик, вырвавшийся из груди, забытый обед, нарушенный порядок, грохот, и гам, и неистовое ликование.

Победа — несметные толпы на набережной, тонкие орудийные стволы, вытянутые к черному небу, сотни пушек забивают в оживающее небо тысячи рассыпающихся разноцветных точек, красные, желтые, зеленые искры, падающие вниз, в темную воду реки.

Победа — слезы, текущие по лицам людей, переживших здесь блокаду; тесные объятия, неумолкающий гул тысяч голосов, вспышки огня, вырывающие из темноты руины домов, землю, прорезанную шрамами окопов, серебро медалей на груди мужчин, худые лица женщин; всеобщее братство и горечь потерь — ведь те, кто погиб за этот день, так и не увидели его.

А через три дня начальник училища получил телеграмму, извещавшую его о том, что отец воспитанника Блинова, гвардии полковник Блинов Николай Иванович, погиб в Берлине 9 мая 1945 года при выполнении боевого задания.

Николай Николаевич, вас просит к себе главный инженер.

Потом Зыкин не раз пытался вспомнить ход событий, и каждый раз это кончалось ничем. Какое‑то звено всякий раз выпадало, и появлялась лошадь, которой вначале быть не могло. Это было как во сне, когда читаешь загадку и пытаешься ее отгадать, и тут вечно не хватает какого‑то маленького связующего кусочка, и кажется: вот‑вот ты решишь. И вместо этого нелепица, какая‑нибудь лошадь — и ощущение замкнутого круга.

Итак, лошадь, это точно, но не сначала; начало же определялось с помощью логики — он звонил по телефону… Значит, это был телефон, черная трубка и голос в ней: «Нет, Костя, нет, это невозможно, мне очень жаль…» Тут впервые прерывалась связность. Как закончился этот разговор, который должен был стать началом… должен был, но не стал? Он ли повесил трубку? Да, кажется, так. Он сказал: «Я прошу тебя… ты не можешь меня упрекнуть, что я слишком часто прошу, но сегодня…» — «Но почему же именно сегодня?» — «Именно сегодня». — «Мне очень жаль», — сказала она, и тут был снова пробел. Он что — бросил трубку? Но если так, то вся вина — его, он сам все сделал.

А потом была вдруг лошадь, это он помнил очень ясно. Мелкие снежинки опускались ей на спину, и лошадь смотрела на него с нескрываемым сочувствием и укоризной. В глазах ее была укоризна и сочувствие, а он — тоже совершенно четкое воспоминание — разламывал на части батон и то откусывал сам кусок, то давал кусок лошади, и она деликатно брала его мягкими губами.

И все‑таки, дойдя до этого места, он ощущал некую недостоверность, как бы разрыв, и всякий раз пытался — то постепенно и с помощью логики, то мгновенно, рывком — восстановить ход событий, как если бы он верил, что, восстановив, он снова сможет вернуться в прошлое и можно будет проиграть этот кусок жизни заново, но по‑иному. И тут главным было — или казалось ему, что было главным, — точно все вспомнить.

И он вспоминал — то одно, то другое. Но и здесь было, как с решением задачи во сне, — вспомнив одно, он забывал другое, столь необходимая связь не восстанавливалась. И что за цена тогда была тому найденному им кусочку мозаики, если он не мог определить, откуда этот кусочек.

21
{"b":"256434","o":1}