«Нет», — сказал ты и увидел какое‑то смутное выражение на склонившемся к тебе лице: что‑то мелькнуло в нем похожее на удовлетворение, как если бы он знал, что ты можешь произнести и другую реплику, которая лишит его возможности играть дальше. Но ты сказал то, что позволяет ему еще побыть в этой нравящейся ему роли. А ты своим ответом втянул себя в цепь событий, каких вполне можно было бы избежать, скажи ты простое «да».
Но ты сказал «нет». Идя обратно, на свой этаж, к своему столу, где ждет тебя заботливо прикрытый листом ватмана чертеж, и линейка, готовая послушно заскользить на латунных роликах, и черные сатиновые, изрядно протершиеся нарукавники, ты думаешь все о том же — почему же ты, отлично все сознавая и понимая, сказал: «Нет, я не согласен».
И не можешь себе объяснить.
«Но, может быть, — думаешь ты, — и это для чего‑то нужно — совершать поступки, которые не в силах потом объяснить самому себе?»
И вот дверь, снова дверь, та же, что и утром, та же самая дверь и та же самая табличка «Сектор вертикальной планировки», только утренней тишины давно уже нет, словно не было никогда. Глухой многоголосый шум продолжается еще несколько мгновений, затем исчезает, словно обрезанный ножом. Блинов снова ощущает себя в центре, на нем сфокусирован взгляд нескольких десятков глаз, и в них — немой вопрос, разбавленный изрядной долей любопытства. Вопрос висит в воздухе, он словно материализовался, немой вопрос; тревогу он прочел лишь в одном взгляде, там, в углу. Он отвечает всем, он равнодушно и спокойно обводит взглядом большую комнату, избегая смотреть в угол; идет на свое место; за ним, словно невидимые волны, смыкается потревоженная тишина, впрочем ненадолго. Шум появляется снова, он чуть слышен, потом он растет, пока не достигает своего нормального уровня. Блинов говорит себе: «Все хорошо, их это не касается, это касается только меня. Надеюсь, на моем лице они ничего прочитать не могли…» Взгляд из дальнего угла, этот тревожный, этот всегда встревоженный взгляд, не отпускает его, но Блинов туда не смотрит. «Нет, — устало говорит он сам себе. — Нет. Не надо». Но он чувствует, как приближается то, чего он не хочет, и он уже физически ощущает на себе встревоженный взгляд темно‑карих глаз.
Почему мы никогда не можем полюбить того, кто любит нас, почему мы не ценим этой любви и готовы променять ее на собственные страдания, даже если они совершенно бессмысленны? А может быть, любовь — это и есть страдание прежде всего…
Тут он слышит подрагивающий голос:
— Можно мне пойти занять для наших очередь за зарплатой?
Не поднимая головы, он говорит:
— Конечно, Люда. Идите…
Значит, сегодня зарплата.
Мы не любим того, кто любит нас. Тот, кого мы любим, любит кого‑то другого. Слишком поздно ты сделал это открытие. Лучше поздно, чем никогда. Это открытие, из которого ни один человек не сможет извлечь практической пользы, ты сделал 1 февраля 1972 года. Тебе помогла его сделать техник Комиссарова, 22 года. И она не открыла еще для себя того закона, который открыл ты. А может быть, женщины толкуют этот закон по‑своему?
Если бы он захотел… но он не хочет. Нет.
Зарплата, зарплата, зарплата. Это хорошо.
Но что же это все‑таки было? Это было давно. Когда? Это связано с окном. Нет, не помню. Это было сразу после войны. Как давно это было…
И снова Блинов сидит, застыв на своем рабочем месте, на стуле, на котором ему еще сидеть и сидеть годы, а может, и десятилетия. Руки его сами производят обычную, механическую, не требующую умственных усилий работу — открепляют ли они лист испорченного ватмана, вытаскивая из мягкого дерева чертежной доски три разноцветные кнопки, двигают ли большую, бесшумно скользящую на латунных роликах линейку, вытягивают ли из острого грифельного жала линии — вертикальные и горизонтальные. Руки его работают, проводя толстые, тонкие и выносные линии, деревья в виде кружочков все гуще и гуще заполняют чертеж.
Слева от него окно, огромная прозрачная перегородка между ним и остальным миром на высоте тридцати метров. Тумана уже нет, сверху ему видны маленькие сплюснутые фигурки, без видимого смысла снующие туда и сюда по маленьким, словно только что нарисованным на чертеже, тротуарам.
Да, он смотрел сверху вниз и вдаль, и что‑то шевелилось в нем самом, словно камень упал в воду и канул на дно, — круги по поверхности все шире и шире, а снизу к поверхности, как взрыв, устремился слежавшийся годами ил воспоминаний.
Да, он помнил это — он сидел у окна. Но что это было за окно, что он видел и в какой связи находилось все это с последующими его поступками, когда он действовал словно бы против своей воли? Прошлое было похоже на плотно слежавшийся ил. Был ли смысл подниматься ему к поверхности памяти? Прошлое было замком за семью печатями, а может быть, их было и много больше, чем семь. Может быть, их насчитывалось десять, пятнадцать или двадцать шесть, если считать по году на каждую печать. Когда ж это могло все быть, неужели в сорок пятом году? А если это действительно в сорок пятом, подумал он, то как бы стал он жить, если бы знал, что через двадцать шесть лет найдет себя сидящим на этом вот стуле у окна, похожего на большую стеклянную стену, отделяющую его от мира.
Закрой глаза.
А потом открой.
И он закрыл глаза, закрыл их крепко, а потом открыл и увидел дом, огромный и синий. Дом стоял у самого берега в том месте, где река разветвлялась. С его места — на третьей парте, в левом ряду слева — ему хорошо было видно все, что происходило за окном, и он не слушал, что происходило в классе, где маленький майор со шрамом через все лицо, вздрагивая у карты указкой, рассказывал о войне какого‑то Цезаря с каким‑то Помпеем. Блинову все это было неинтересно, он не любил историю и не видел причин ею интересоваться. Он собирался стать командиром торпедного катера, это было решено давно и окончательно, и история ему была ни к чему; другим, полагал он, тоже.
Маленький майор нервно ходил вдоль карты, перекладывая указку из одной руки в другую. Юлий Цезарь решал, переходить ему Рубикон или нет, к торпедным катерам это отношения не имело: на коленях под картой у него лежала книга «Встреча над Тускаророй», а в окно был виден мост. В окно был виден мост и, конечно, река; вода в реке была цвета жести, и только изредка в ней что‑то вспыхивало, и тогда она становилась удивительно густой и синей. На противоположном берегу тянулись приземистые здания, справа по набережной сразу за мостом стояли разбитые, оголенные, растерзанные дома, а одно здание было словно распилено гигантской пилой пополам как напоказ, одной половины не было вовсе, и если вглядеться, то даже через всю реку были видны половинки комнат, в одной из которых — на четвертом этаже — стояла никелированная кровать, и, когда солнце поднималось высоко, никель сверкал, как серебро.
На этой стороне реки перед синим домом и дальше по набережной шел гранитный парапет, а вдоль него тянулась надпись, зеленым по розовому. Большие зеленые буквы криво бежали по розовому граниту и, загибаясь, уходили направо до того места, где стояла сгоревшая подводная лодка. Вообще‑то надписей было две, но со своего места у окна Блинов мог видеть только первую, да и то не до конца, впрочем, он давно уже выучил ее наизусть: «Где бы немец ни летал, бей фашиста наповал», причем «наповал» уже загибалось вправо. Но если выйти в коридор, то вторая надпись — «днем и ночью — рви немца в клочья», — тоже зеленая по розовому в блестках граниту, читалась совсем легко.
Немцы, только пленные, были здесь же, под окном, они разгребали груды щебня и грузили его на машины, и первое время он думал, что именно к этим немцам относится вторая надпись, та, где говорилось о клочьях, потому что по этим немцам непохоже было, чтобы они когда‑нибудь стали летать, и, таким образом, бить наповал их как‑то не представлялось возможным. На немцах были темно‑зеленые куртки с карманами и такого же цвета пилотки, но сверху они походили на нормальных людей. Они аккуратно сгребали битый щебень и куски кирпича в большие кучи и ходили с носилками мимо зеленых надписей, не глядя по сторонам. Да, внешне они были похожи на самых нормальных людей, и это поражало Блинова больше всего.