— А ведь это плохо для малых сих, — заметил я. — Выходит, человек маленький, у кого нет никаких задатков, должен соблюдать закон, а тот, кто покрупней, может хитрить и подгонять закон по себе.
— Совершенно верно, но у маленького человека нет особых стремлений ни к добру, ни к злу, он превосходно чувствует себя в рамках закона. Зачем закрывать глаза на то, что происходит и будет происходить всегда? Человек не умеет писать грамотно, но он должен писать грамотно, и мы хлещем его правилами правописания. Да он просто взбесится, если его вдруг огорошат каким-нибудь новым правилом. Но ведь мы и не ждем, чтобы он развивал язык. А человек одаренный, свободно владеющий языком, может проделывать с ним что угодно, но при этом с треском провалится на экзамене по языку в средней школе. Точно так же более развитой человек творит законы во всех областях жизни, и он редко бывает опасным. Люди, которые изобретают порох, не очень склонны им пользоваться, — это общеизвестный факт.
Возвращаясь в отель, я зашел в книжный магазин и спросил книгу Эдгара По. Мне смутно помнилось то, что Эдгар По писал о the spirit of perverseness[24], и я примерно знал, где надо искать. Мне захотелось послать судье одну цитату:
Of this spirit philosophy takes no account. Yet I am not more sure that my soul lives, than I am that perverseness is one of the primitive impulses of the human heart — one of the indivisible primary faculties, or sentiments, which give direction to the character of Man[25].
Приписав слова приветствия, я отправил ему эту цитату и тут же подумал: глупая затея. Судья получит мое письмо, когда забудет наш с ним разговор. И подумает, что я не в своем уме. Нельзя следовать внезапным порывам.
Мне хотелось поговорить еще и со свидетелями по делу Карла, но я решил отложить это до поры до времени.
Я был слишком увлечен Йенни.
Семнадцатое мая я провел в Йорстаде в доме своего детства, все было так трогательно — песни, солнце, птицы.
Мы долго сидели за столом в саду. Я принимал участие в то затухающей, то вновь разгорающейся беседе о значительных и незначительных вещах, но во мне, словно подводное течение, струились не относящиеся к беседе мысли. Предметы вокруг были очерчены резко, но казались лишь декорациями для некоего тайного действа, о котором никто из присутствующих не подозревал. Природа была для меня живой, но не так, как для них.
Слышал ли я голоса из могил? Да, вот именно. Сад заполнили призраки. Видел, да и знал, их только я, я мог бы даже заговорить с ними. Это были добрые духи. Природа оказалась одушевленной.
В Америке есть только привидения, души там нет. Соединенные Штаты — холодная страна с мертвыми дорогами и мертвыми домами, мертвые города. Страна, в которой только-только начинает брезжить душа. А вот Норвегия — живая страна. Люди, сидевшие за столом в саду, владели огромным богатством: родиной, своей страной, и не задумывались об этом.
Разница между ними и мной заключалась в том, что я понимал и чувствовал это именно потому, что был эмигрантом. Для них же иметь родину было нечто естественное. Никто из них не думал: вот она — наша родина Норвегия, потому что каждый был частицей этой родины совсем не так, как я. Они воспринимали ее бессознательно — человек не слышит шума водопада, ставшего от рождения частичкой его жизни. Когда-то давным-давно я тоже не слышал водопада. А теперь слышал. Мне пришлось бы сказать им о водопаде, чтобы они услыхали его шум, шум своего собственного водопада. Я был вовне. Неудачливый любовник родной страны.
Норвежцы, живущие дома, владеют своего рода вотчиной, а у кого есть вотчина, тот чувствует себя уверенно. Родина для эмигранта — призрачный замок Сориа-Мориа. Человек живет на родине, если он, предположим, чиновник, то каждый день он ходит в контору и обратно. Существование его раздвоенно, это верно, но протекает оно внутри единого целого. Вечером этот чиновник возвращается домой. Эмигрант же пребывает в конторе круглые сутки, год за годом, домой он возвращается только мысленно. Он никогда туда не вернется. По прошествии многих лет он теряет корни, национальность и только тогда до него доходит, какую они имели ценность.
Впрочем, бывает по-разному. Есть множество эмигрантов, у которых и не было никогда собственной национальности, которую они могли бы утратить. Прожив три месяца в Америке, они начинают говорить на языке, режущем слух. Каждое новое американское слово они без стеснения вставляют в родной язык. Проходит еще какое-то время, и они говорят уже ни на своем и ни на чужом языке, а на смешном попугайском жаргоне; однако, если вдуматься, они никогда и не говорили иначе. Такие люди не тоскуют, и на чужбине их используют только в качестве рабов. С женами, говорящими точно так же и тоже не испытывающими потребности в разговорах, они населяют трущобы, — ура! мы стали американцами, теперь можно съездить домой, ведь мы уже говорим так, что никто не поймет ни слова. Вот что тешило и тешит их тщеславие. Дети отдаляются от них, — правда, то же самое произошло бы и дома, — и сливаются со средой американской бедноты. Это не народ, это международная прослойка, которую можно встретить во всех странах, от Норвегии до Парагвая. Эти существа во всем похожи на людей, но годятся они лишь на то, чтобы их использовали другие независимо от их места жительства.
Только теперь я по-настоящему понял: язык — это мера стоимости человека. Есть эмигранты, которые систематически изучают английский, но чисто говорят и на своем родном языке. Конечно, они могут забыть родной язык, согласно горькому закону, гласящему, что конечность, которой не пользуются, атрофируется. Но это другое дело, им не хватает родного языка, и они по нему горюют. Тут дело другое, они оплакивают свою утрату. А те и не подозревают о том, что понесли утрату, значит, им и нечего было терять.
У многих эмигрантов я замечал странную горечь по поводу того, что их забыли на родине, а их, как правило, забывают. Но ведь они добровольно уехали, хотя и плохо понимали, что делают.
Единственное, в чем эмигрант может быть твердо уверен — так это в том, что оставленного не вернуть. Ведь он оставляет, не вещь, которая будет ждать его и которую он сможет забрать в любую минуту. Пройдет каких-нибудь пять лет, и родной поселок его забудет. И вряд ли местные газеты сообщат о нем, даже если он станет губернатором штата или знаменитым гангстером. Странная штука — вина. Эмигрант сам во всем виноват, а меж тем он невиновен. Мечта уехать и вернуться домой знаменитым — самая несбыточная на свете.
Один моряк как-то рассказал мне, что во время кораблекрушения, когда, с трудом держась на воде, ждал смерти, он думал: дома не будут очень уж горевать, ведь он погибает так далеко. Словно и не по-настоящему.
Так, наверно, было всегда, эмигрант вынужден с этим мириться. Если ты умираешь вдали от родины, ты вроде и не умираешь, ты просто будишь призрачную мечту. Убийство Антона Странда, чуть не у всех на глазах, стало громкой сенсацией и материалом для первой полосы газет. А если б он уехал в Америку и погиб там при подобных же обстоятельствах, он удостоился бы всего пяти строчек петитом где-нибудь в углу страницы.
Я взглянул на то место, где он лежал, и почувствовал странный холодок. Что-то, случившееся той ночью, вдруг ожило передо мной, я видел, как он там лежит. Сейчас повернет голову и увидит нас всех.
Я отогнал прочь это видение. Люди жестоки друг к другу, и здесь, и где угодно.
Небо и земля слились в кристально чистый летний день. Негромко гудели голоса. Йенни рассказывала о своей собаке, потом засмеялась звонко как колокольчик. Звенели чашки, когда кто-нибудь нечаянно задевал стол. Трясогузка длинными шагами прохаживалась по траве, надменно поглядывая на кошку. Зашуршал гравий под шинами велосипеда, скользнувшего за изгородью. Потом там же прошла невидимая пара, в воздухе бессмысленно повис обрывок их разговора. Что-то о лодке и о мальчике с карими глазами. От этих слов проснулась мечта о фьорде, каким я видел его однажды летним утром еще в детстве. В эту картину вплелся и сегодняшний день, лодка с белым парусом, кареглазый мальчик. Девушка светло смотрела на возлюбленного, у него были карие глаза.