Так возникает особый социально-психологический ряд: Грибоедов — Якушкин — Чаадаев. Все эти люди связаны между собой далеко не одними частными обстоятельствами личных судеб, но чем-то большим, какой-то общей особенностью. Перед ними останавливается взгляд, привыкший к слишком безапелляционным и вместе с тем слишком размашистым оценкам. Чаадаев и Грибоедов были как бы «не вполне» — даже и по самым уступительным критериям — декабристами, если даже оставить совершенно в стороне вопрос о формальной их принадлежности к Обществу. Якушкин был среди основателей Общества, но (оставив в стороне вопрос о «выходе» его из Общества после отклонения товарищами предложения Якушкина об «устранении» Александра) всегда держался наособицу. Составляя свой собственный особый ряд, все эти люди заметно выпадают из наших «апробированных» представлений о декабризме, дворянской революционности, о революционности вообще, о том, наконец, кто в истории для нас «более ценен», как скажет позже поэт. Этот особый род людей словно вносит некую поправку к той привычной шкале социально-психологических ценностей, которая включает для нас понятие «декабризма». Мало того, что все эти люди — «декабристы без декабря», все не были на Сенатской, строго говоря, их и не назовешь «людьми 14 декабря» и сами они себя так никогда не называли. Все эти люди вроде бы с каким-то «уклоном»… «Индивидуалист» и чуть ли не «мистик» Чаадаев, Грибоедов — «персидский министр» и чуть ли не Вазир-Мухтар, о «сдержанности» Якушкина речь уже шла. Тут остается одно из двух — либо что-то менять в нашей собственной системе социально-нравственных ценностей, либо что-то менять в названных людях. Последнее можно сделать литературным способом достаточно просто, что и делалось порой. Но занятие было вполне иллюзорным.
В книге, которая перед вами, нет, как вы видите, вымышленных персонажей — одни исторические. Кроме одного — самого автора этой книги, который является персонажем, безусловно, до известной степени домысливаемым. Я говорю, понятно, о моем «втором я». Я — лично я — от этого моего «второго я» не смог бы избавиться иначе, как отказавшись писать книгу. Но я и не хотел избавляться, я даже стремился держаться к моему «второму я» поближе — мне кажется, что в нем постепенно начинало появляться нечто от самого героя книги. (Я не забываю отделить себя от моего «второго я». И не боюсь предстать странно кокетливым, поскольку «второе я» неоспоримо присутствует во всяком литературном произведении, как помним.)
Непосредственно «от себя лично» (насколько это вообще тут возможно) смогу, быть может, сказать лишь, что, написав в свое время книгу о Чаадаеве, а через полтора десятка лет — о Грибоедове, я отчетливо и даже остро испытал ощущение какого-то «недостающего звена». Рядом с этими моими героями должен был находиться кто-то еще — было какое-то зияние, какая-то социально-психологическая ниша, какая-то духовная «орбита». Фигура Якушкина тут могла бы быть «вычислена» почти с той же предопределенностью и степенью вероятности, с которыми иной раз вычислялись местоположения небесных тел, по каким-то причинам до той поры не попадавшихся в поле зрения наблюдателей. Тут есть, видимо, какое-то объективно необходимое разделение духовного труда, которым обеспечивается целостность определенного типа мировосприятия. Если, конечно, перед нами не какой-нибудь титан Возрождения или хотя бы… не наш Герцен. И рядом с таким художником, как Грибоедов, с таким философом, как Чаадаев, политик особого склада, именно такой, как Якушкин.
Не берусь судить, закончен ли, завершен ли этот ряд. Отчасти вопрос решен тем обстоятельством, что этот ряд возникает в нашем собственном сознании, в нашем с вами «я».
Что же касается моего собственного, персонального «второго я», то мне кажется, что кое-что от моего героя все-таки пристало к нему, а что-то осталось все-таки в нем и от меня самого. Не хочу рисковать тем, что буду неверно понят: сегодняшний Якушкин — отнюдь не мое лишь «второе я», это сам Иван Дмитриевич Якушкин в своей собственной нравственно-психологической тенденции, в своей собственной идейно-политической перспективе, которую время может лишь притушить или высветить. Ведь в последнем случае речь идет, по существу, уже не только о человеке определенного нравственно-психологического склада, но и об определенного рода типологии политического мышления. И вот в этом смысле именно сейчас, в ситуации сегодняшнего положения дел в мире, от которого ни один человек, наделенный простой «физической силой ума», уже не может отвлечься, самое время осознать наконец со всей определенностью, что Якушкин должен быть понят как явление альтернативное левоэкстремистскому тяготению еще на первом этапе освободительного движения в стране. Именно отсюда идет традиция антиэкстремизма в русской революции, именно Якушкиным изначально в отчетливо персонифицированной форме — его внутренней судьбой, его общественным поведением, его социально-психологической эволюцией — идет она. И новые примеры «списания» направления эволюции Якушкина по графе «легальной активности» и «культурничества» очень хорошо демонстрируют неубедительность механического наложения на такое явление, как Якушкин, позднейших стереотипов политического мышления, которые здесь действительно приходится «опрокидывать в прошлое». Тогда как задача заключается, думаю, в том, чтобы постараться извлечь из прошлого импульс для нового понимания действительности сегодня. Именно в этом смысле Якушкин обретает ныне новый и беспрецедентный исторический масштаб — феномен самоизживания импульсивной экзальтированности и «безоглядности» и самовоспитания того чувства меры в соотношении исторически возможного и практически необходимого, которая, как помним, является критерием подлинной революционности.
Духовный героизм Якушкина заключался, быть может, прежде всего в том, что он своим собственным внутренним развитием выстрадал, преодолевая «восторженные экзальтации» и провалы в отчаяние, состояние духа и образ мысли, альтернативные всякого рода романтической аффектации и экстремистской «отчаянности» тех «героев на час» и «лишь на площади» — перед толпой, которых слишком хорошо узнала потом история русского освободительного движения и которые уже достаточно выразительно проявили себя в декабризме. Я не из какой-то увертки не называю здесь реальных исторических лиц и не противопоставляю тут «моему Якушкину» никого персонально из декабристов — лица эти сами в разное время могли находиться в разных состояниях; прилепить им тот или иной ярлык, выделив лишь одну какую-то черту их поведения, скажем, на Сенатской, или на следствии, или на поселении, — дело и простое, и знакомое, и неубедительное. Куда как важнее здесь, мне думается, разговор о том типе общественной активности, который был столь выразительно и столь ненавязчиво представлен именно в Якушкине.
«Главное — не надо утрачивать поэзию жизни: она меня до сих пор поддерживала, — горе тому из нас, который лишится этого утешения в исключительном нашем положении».
И. Пущин. Из письма
Это некий завет. Целые поколения русских людей среди разного рода обстоятельств, постигавших их, могли бы завещать эти слова в наследство одно другому. Эти слова могли бы быть произнесены и Якушкиным, правда, он был сдержаннее на проявления разного рода лиризма, даже и в столь стоическом духе. Это очень важные слова, и очень важна та мысль, которую выразил тут Пущин.
«Не утрачивать поэзию жизни», чувство жизни, ее обаяние вообще бывает необычайно важно именно в «исключительном» положении кромешной безвыходности и, кажется, полной безысходности. Иначе — отчаяние, «состояние невозможности» и — взрыв, при котором жертвы и последствия уже не в счет, и вообще не о чем уже думать — ни о себе, ни о тех самых «жертвах прогресса» и «щепках истории», во имя которых и ради будущего счастья которых все вроде бы и осуществляется в сфере общественного прогресса.