«Судьбу свою сурову с терпеньем мраморным сносил! Нигде себе не изменил…» В этой прекрасной строфе-формуле «первого декабриста» В. Ф. Раевского та же, в сущности, мысль, что и в знаменитом послании Пушкина: «Храните гордое терпенье!». А «скорбный труд и дум высокое стремленье» — это ведь и есть поразительно точное (по гениальной чуткости издалека) определение самой сущности двуединой природы того образа жизни, который нашли, выработали и выстрадали «декабристы после декабря» и который стал делом их чести, официально обесчещенных в обстановке, близкой к ритуальному торжеству в духе кафкианских мистерий и набоковского «Приглашения на казнь». Какая, действительно, вкрадчивость, какое увлечение в лабиринты заманивания к смертоносным признаниям, какое порой своеобразное даже амикошонство — амикошонство палача — были проявлены Николаем при допросах, как он умел сближаться со своими жертвами, примериваясь к их шеям и приучая их шеи к своему глазу, как он тянулся к их головам и как притягивал их головы к себе, все ближе и ближе, пока не оказалось, что уже достаточно. Все следствие по делу декабристов — это сплошное приглашение на казнь и предательство, на предательскую казнь (ведь было негласно обещано помилование «в последнее мгновенье») и на казнь предательством (обещалось спасение преданному и освобождение оговоренному). Конечно, в пору следствия сыграли свою роль и понятия, присущие «невольничеству чести», да и просто врать, как видно, было противно и казалось «недостойно». Была и растерянность, и шок — все это известно и уже многократно обсуждалось с разных точек зрения — и политической, и нравственной, и идейной. Не думаю, что В. В. Набоков читал материалы, связанные с тем, как Николай во время следствия приближал к себе и к виселице Каховского, но не исключено, что читал — он ведь очень берег память о том, что игрой истории был связан в отдаленном родстве с людьми Декабря, и, хотел того или нет, все оглядывался на этих людей, на эти «поверстные столбы» русской истории, как бы далеко от них ни уходил.
Сладострастие интимных допросов, доверительных вымогательств и тайны пыток завершилось особого рода праздничным торжеством — ритуалом освящения и эстетизации акта государственного терроризма.
«Победу Николая над пятью торжествовали в Москве молебствием. Середь Кремля митрополит Филарет благодарил бога за убийства. Вся царская фамилия молилась, около нее сенат, министры, а кругом на огромном пространстве стояли густые массы гвардии, коленопреклоненные, без кивера, и тоже молились; пушки гремели с высот Кремля.
Никогда виселицы не имели такого торжества; Николай понял важность победы!
Мальчиком четырнадцати лет, потерянным в толпе, я был на этом молебствии, и тут перед алтарем, оскверненным кровавой молитвой, я клялся отомстить за казненных и обрекал себя на борьбу с этим троном, с этим алтарем, с этими пушками. Я не отомстил; гвардия и трон, алтарь и пушки — все осталось; но через тридцать лет я стою под тем же знаменем, которого не покидал ни разу…»
А. И. Герцен. К нашим
«…Нам противны всякого рода убийства — оптом и вразбивку; те, за которые вешают, и те, за которые дают кресты; нам жаль всякую кровь…»
А. И. Герцен. Война и мир
Незнатная птица Каховский
Спускал непутевый курок,
Чтоб где-нибудь в Ялуторовске
Бессмертия вился дымок…
Давид Самойлов. Из книги стихов «Голоса за холмами»
Ялуторовск — это прежде всего Якушкин, Пущин, Оболенский… Это еще определенный стиль поведения и определенный образ мышления. И этот стиль, и этот образ мышления не вдруг «случились» у этих людей на поселении, предшествующее развитие таких характеров было в этом случае необходимым моментом. Якушкин был человеком неукоснительно скромным, пожалуй, довольно закрытым, но он обрел своих новых друзей, этих друзей в Ялуторовске потому, что раньше у него были такие друзья, как Грибоедов и Чаадаев. Якушкин в известном смысле был человеком именно этого социально-психологического и идейно-нравственного ряда. Совсем не потому, что «просто так случилось уж», именно Якушкин принимал Чаадаева в Тайное общество — именно Чаадаеву Якушкин смог в свою очередь открыть тайное тайных своей души, которая была от природы даже в известном смысле проста, но никогда не была нараспашку. Якушкин в одном из своих писем, написанных в пору, когда ему было особенно, видимо, тяжко, может быть даже в кризисном состоянии духа, просил Чаадаева заглянуть в его душу и душевно поддержать своего друга. По словам самого Якушкина, то была «одна из редких минут излияний» и «полуисповеди».
Чаадаев познакомил Якушкина с Пушкиным. Когда в первой книжке «Полярной звезды» (1855 г.) Герцен в «Былом и думах» поместил свой очерк о Чаадаеве, Якушкин вскоре откликнулся на эту публикацию. И этот отклик был не просто изложением частных замечаний по поводу прочитанного, он имел вполне принципиальный характер. Именем Чаадаева устанавливалась связь между «декабристами после декабря», а если говорить более конкретно, «людьми Ялуторовска» и Герценом.
«Полярная звезда» читается даже в Сибири, и ее читают с великим чувством; если бы вы знали, как бы этому порадовались. Я уже не говорю о людях, [которые] сочувствуют вашим убеждениям и ценят вполне прекрасное ваше направление и благородный труд ваш, но даже и те, которые не имеют никаких убеждений, никакого направления, читая вашу книжку, и они находятся под каким-то обаянием, невольно грудь их расширяется, и они чувствуют, что дышут свободнее. Вы не ругаетесь, и потому вы не отщепенник; но говорите, как свободный русский человек, и свободная ваша речь для всякого русского человека как будто летящий от родины глас.
Надо полагать, что на вызов ваш к нашим соотечественникам доставлять вам статьи для вашей «Полярной звезды» отозвались уже многие. При этих строках вы получите стихотворение Рылеева «Гражданин», которое, конечно, вам неизвестно и которое если и известно в России, то очень немногим. Стихотворение Кюхельбекера «Тень Рылеева», вероятно, также никто не знает.
Очень немногие знают коротенькое послание Пушкина «Во глубине сибирских руд», которое, разумеется, никогда не было напечатано и может ныне читаться только в вашем сборнике. На всякий случай прилагаю еще Пушкина Noël, который во время оно все знали наизусть и распевали чуть не на улице (может быть, он и вам известен). На первый раз не взыщите, чем богат, тем и рад…»
Далее у Якушкина следовал ряд уточнений и замечаний относительно некоторых деталей общественной биографии Чаадаева, о котором Герцен рассказал в «Полярной звезде». «Вообще же, — заключает Якушкин, — очерк Чаадаева вы накидали очень удачно»… «Дружески вас приветствуя, один из стариков крепко жмет вам руку» — этими словами письмо заканчивается.
Тут — «поверстные столбы» исторических судеб целых поколений, целых этапов в жизни общества, огромного значения циклов в развитии русской и мировой общественной мысли, тут отметины той спирали этого развития, которая вилась, порой, кажется, чуть ли не совсем исчезая, вокруг некоего единого все-таки стержня, вокруг одного древка для знамени, которое все не ветшало и не блекло, как ни трепали его «ветры истории», как ни пытались его сломать или опозорить люди самых разных подчас лагерей…
Имя Чаадаева много значило в этом смысле для Герцена, Чаадаев сам для Герцена был «поверстным столбом», от которого начинался для Герцена отсчет нового времени в его жизни — того времени, в которое Герцен и стал тем, кем остался для истории.