— Телефон у вас прежний? — спросил он вдруг.
Я ответил, что да, прежний.
— На всякий случай, — сказал он. — Если что, я вам позвоню… Впрочем, я позвоню обязательно — мне же надо будет передать вам историю болезни…
Уже в дверях он снова меня остановил:
— Георгин Васильевич!
Я обернулся:
— Да?
Он помялся немного:
— Вы понимаете, если бы была хоть какая–то возможность… Если хоть что–нибудь выяснится, я вам немедленно позвоню.
Я кивнул:
— Хорошо…
Сбегая вниз по лестнице, я подумал, что ждать звонка, наверное, придется недолго…
Леонтьев позвонил еще быстрей, чем я ожидал, — на следующий же день в одиннадцать утра. Он спросил:
— Георгин Васильевич, вы никуда не собираетесь уходить?
Я сказал, что пока нет, во всяком случае, до обеда наверняка буду на месте.
— Я хотел бы к вам подъехать.
Я сказал, что могу приехать сам в любой момент, когда ему это удобно.
Но он с мягкой настойчивостью повторил:
— Ничего, ничего, я заеду.
И приехал он быстро — минут через двадцать. В окно я увидел, как он выходил из новенького фасонистого «Москвича». Странно — никогда бы не подумал, что он может быть автомобилевладельцем: слишком уж не вязались гаражи, запчасти и полупьяные механики с его уступчивой интеллигентностью.
Я еще немного постоял у окна — и машина, в самом деле, отъехала…
Мы поздоровались, и я сказал:
— А я уж было решил, что вы автомобилист — видел, как вы подъехали.
Он улыбнулся:
— Ну, что вы, столько возни… Истинная свобода в том, чтобы иметь минимум потребностей.
Он сел напротив меня на низенький мягкий стул, сел удобно и красиво, закинув ногу на ногу. Я протянул ему сигареты, и он, поблагодарив, закурил — курил он тоже свободно и красиво. Он вообще был необычен в этой быстрой сумбурной комнате, из которой даже капитальный ремонт со всеми вытекающими последствиями — модерной мебелью и пластиком нежных тонов — не смог выветрить холодноватый дух газетного листа, временности, зыбкого дня, обреченно трепещущего на сквозняке перед тем, как упасть, отлететь, исчезнуть.
Здесь, в отделе фельетона, естественней выглядели посетители другого рода. Например, пожилой учитель, старейший интеллигент села, убежденный, что любая несправедливость в округе затрагивает его личную честь. Или разгневанные ребята из «комсомольского прожектора». Или опровергатель, набитый справками и характеристиками. Или студенты, вернувшиеся с целины с твердым намерением в недельный срок искоренить замеченные недостатки, беглый перечень которых занимает шесть страниц на машинке. Или неисчислимые брошенные жены, измученные ревностью, соседями и жаждой мести, одержимые навязчивым стремлением обнажить перед миром свои рубцы и язвы…
— Знаете, Георгий Васильевич, — сказал Леонтьев, — я еще раз просмотрел историю болезни… Я прекрасно понимаю вашу мысль: невыносимо просто лежать и ждать смерти…
Он неожиданно жалко улыбнулся и стал вдруг похож на обычного посетителя нашего невеселого отдела.
— Вы понимаете, — развел он руками, — ни одного сколько–нибудь перспективного препарата. Собственно говоря, все, что есть, использовали…
Я ждал, что он скажет дальше, — ждал нетерпеливо и с надеждой: ведь зачем–то он все–таки приехал!
Он помолчал немного и уже спокойно проговорил:
— Но с той целью, о которой вы говорили, — создать больному хотя бы временный жизненный стимул, — имеет смысл пойти даже на самый сомнительный эксперимент.
Я постарался ему помочь:
— Какой угодно — лишь бы эксперимент. Если у вас есть хоть что–нибудь…
— Георгий Васильевич, я, как говорится, обшарил все закрома… Словом, у меня есть единственное и в высшей степени нелепое предложение…
Он сделал паузу, как бы давая мне освоиться с еще не произнесенной нелепостью, и лишь потом сказал:
— Давайте возьмем препарат Егорова.
Я действительно удивился:
— Егорова — Хворостуна?
— От Хворостуна там только фамилия.
— Но ведь он уже проходил испытания, — сказал я. Предложение меня в восторг не привело. Это был не бром, но вряд ли лучше…
— И потом, разве он против болезни Ковача?
Леонтьев неопределенно пошевелил пальцами:
— Видите ли, препарат испытывался на группе больных лейкозом. А очень часто бывает, что средство, бесполезное при определенной болезни, оказывается довольно эффективным против, так сказать, смежных заболеваний.
— Целятся в волка, а попадают в зайца?
Он улыбнулся:
— Приблизительно… Медицина только выходит из стадии знахарства. Иногда прекрасное лекарство годами ищет «свою» болезнь. Я не поручусь, что лет через десять рак не будут лечить валерьянкой. Правда, насчет препарата Егорова у меня лично иллюзии особых нет, но…
Я сказал без особой радости:
— Ну ладно, давайте попробуем.
Он мягко добавил:
— Во всяком случае, препарат совершенно безвреден… Попробуем… Этот выход хорош уже тем, что иного у нас нет.
Я спросил:
— Когда можно его у вас взять?
Он ответил:
— Видимо, завтра утром. Я постараюсь съездить за ним сегодня же, но Егоров живет далеко, за Мытищами…
Я посмотрел на него:
— Вы поедете к Егорову?
Леонтьев улыбнулся:
— А что? Захар Павлович: вовсе неплохой человек, у меня с ним, кстати, вполне приемлемые отношения. К тому же, когда речь идет о больном…
Я понимающе кивнул.
И в самом деле, особенно удивляться было нечему. Жизнь есть жизнь, и мало ли какими странными нитками связывает она людей! Между прочим, и у меня с Одинцовым вполне приемлемые отношения — когда, например, мне давали комнату, он хлопотал по этому поводу и даже произнес проникновенную речь на месткоме…
Мы попрощались, и Леонтьев ушел, оставив во мне чувство симпатии и некоторой неловкости за свои слишком прямые вопросы, слишком резкие движения и слишком жесткие слова.
Я проводил его до лестницы, а на обратном пути встретил редактора и Одинцова. Редактор был громоздок, ступал увесисто, и дорогой костюм сидел на нем как одолженный. Со стороны Одинцов, пожалуй, даже больше походил на редактора крупной центральной газеты. Он был нетороплив, в меру полноват, и костюм на нем сидел, как свой, и виски уже отсвечивали зрелостью и благородством. Он был в меру значителен и в меру демократичен — умное лицо руководителя, понимающего людские слабости.
Они остановились на минуту, и Одинцов сказал, что я написал превосходный фельетон, и сослался при этом еще и на мнение жены. Редактор сказал, что репортажик мой получился так себе. Все было как обычно: комплименты говорил Одинцов, неприятные вещи оставались на долю редактора…
У меня было много работы, я пробыл в редакции до четырех, а потом только поехал в больницу.
Я боялся, что Сашку уже не застану. Собственно говорить с ним было не о чем — просто хотелось краем глаза глянуть, как он там.
Я сам не заметил, когда именно это произошло, но Сашка тоже стал частью моей жизни. Как стал ею Юрка, или Ира, или тот хромой врач из Кирбита — я мог никогда больше с ним не увидеться, но если бы с ним случилась беда, она ударила бы и меня.
Это началось давно, еще в первый год работы, еще при Касьянове. Тогда я был щедр и жаден и радовался, когда еще один человек становился частью моей жизни.
Тогда это было здорово! Здорово было, что газета — сплошная борьба, красивая и радостная. И здорово, что кроме общего фронта существует мой личный фронт — люди, за счастье которых отвечаю лично я.
Тогда мне казалось, что счастье — и свое, и чужое — не столь уж сложный вопрос…
Потом я понял, что это такое. Но менять что–либо было уже поздно — ведь не сменишь самого себя…
А это было чертовски тяжело — все больше людей становились частью моей жизни, мой личный фронт растягивался, и во всей этой цепочке было только одно неуязвимое место: я сам.
Я был неуязвим, потому что имел все, что надо. Имел профессию, которую не собирался менять до смерти, имел крышу над головой и голову, которая никогда не отказывала. А на крайний случай — достаточно здоровые руки.