Мы вышли на набережную и свернули вправо. Сашкино лицо было трагичным и тонким, пропахшая рекой и бензином набережная обтекала его, не касаясь. Вино подействовало на парня странно, не смыв и не смягчив его горе, а лишь сделав его более возвышенным. Это было горе в чистом виде — высокая примета юности, вызывающая у окружающих не столько сочувствие, сколько грусть и зависть: взрослые страдают менее привлекательно…
— Ты понимаешь, — снова сказал Сашка, — если бы я мог уехать года на три…
— Жалко уйти из больницы? — спросил я.
— Да нет, не жалко… — он наморщил лоб и замялся. — Просто нельзя.
Я кивнул. Это мне было понятно.
— А почему ты пошел именно в это отделение?
Он пожал плечами:
— Интересная работа… Болезни крови — это сейчас вообще перспективно.
— Из–за радиации, что ли?
— В основном, да.
Я спросил:
— А болезнь Ковача что — тоже?
Он ответил:
— Точно пока не установлено. Но среди облученных, процент заболеваемости значительно выше. В Хиросиме проводились исследования.
Но при чем тут Юрка, хотел сказать я, он–то когда мог… Вопрос был слишком глуп для газетчика, я его так и не задал. Кто знает, в какую из минут Юрка; глотнул воды или перебежал через улицу, радуясь теплому дождю? Солнце, воздух и вода — наши лучшие друзья. Попробуй угадай, когда и где они тебя предадут!
При чем тут Юрка, хотел сказать я, он–то никогда не работал с ураном…
Но и сто тысяч японцев, сгоревших в Хиросиме, никогда не работали с ураном…
При чем тут Юрка, хотел сказать я. Но кого спрашивать и с кого спрашивать?
С Энрико Ферми, невысокого лобастого итальянца, хорошего друга, азартного альпиниста и гениального физика, который гнал сквозь дни и месяцы свою не слишком долгую жизнь во имя того, чтобы создать бомбу раньше, чем ее получит его толстомордый соотечественник Бенито Муссолини?
С Клода Изерли, поджарого американского парня, прирожденного летчика, который умело и мужественно исполнил личное задание президента, сбросив экспериментальную бомбу точно на Хиросиму, и вся дальнейшая жизнь которого стала единым сплошным криком — криком, рвавшимся с трибун, со страниц газет, из окон сумасшедшего дома, куда его упекли во имя безопасности государства, криком о том, что нельзя погасить уже зажженный бикфордов шнур и что нельзя сохранить верность родине, предавая человечество?
С президента Трумэна, который приказал кинуть по бомбе на два японских города, чтобы посмотреть, что из итого выйдет, а также припугнуть соседей по коммунальной квартире, по единой и неделимой Земле, — с президента Трумэна, ныне восьмидесятилетнего маразматика, который скорей всего умрет своей смертью, невинной смертью от дряхлости, и будет похоронен на каком–нибудь государственно–важном кладбище под звуки артиллерийского залпа?
Я подумал о похоронах Трумэна и вспомнил похороны Кеннеди, гроб, покрытый огромным флагом, вспомнил белого президентского коня, которого вел за гробом офицер в чине, вероятно, майора, не меньше. Конь не знал, что это похороны, для него это был праздник с солдатами, толпой, музыкой… Конь играл с офицером, конь плясал, балетно перебирая четырьмя точеными ногами…
Я представил себе, что вот так же будут хоронить и Трумэна, тем же флагом накроют гроб, — и молча стал материться, злобно и однообразно. Неужели история скостит ему сто тысяч сожженных японцев, как скостила всех покойников и вдов какому–нибудь Цезарю или Наполеону?..
Грузовик, задним ходом выезжавший из подворотни, раком пятился нам наперерез, и я вслух обругал шофера, хотя иначе выехать он не мог.
Сашка непонимающе повернулся ко мне, и я, чтобы ничего не объяснять, сам его спросил:
— А не тяжело, что столько умирают?
Он ответил:
— Теперь–то более или менее привык, а сначала плохо было. Особенно если долго лежат… Вот так привыкаешь к человеку, каждый день разговариваешь и все время помнишь, что через месяц его в секционную…
Он вдруг оживился:
— Вот знаешь, когда привозят со злокачественной анемией, просто радуешься. Вот анемию вылечиваем.
— Благодарят потом?..
Он подумал немного:
— Матери обычно благодарят. Цветы по праздникам присылают… Но это в основном шефу.
Я спросил:
— А шеф хороший человек?
Сашка убежденно ответил:
— Шеф — великий человек. Ему бы прожить еще; лет хотя бы двадцать…
— А как лечат анемию?
Я ничего не собирался обо всем этом писать. Но сработал журналистский рефлекс, и я, прежде чем сообразил, что делаю, вытянул из Сашки целую кучу информации… Зачем мне она? Мы дошли почти до Лужников, отсюда Сашке было совсем близко до дому. Я уже хотел прощаться, но он вдруг глуховато сказал:
— Слушай, поговори с ней ты, а? Не специально, конечно, а так…
— Ладно, — сказал я, — давай.
Я совершенно не мог себе представить, что я ей скажу. Но ведь не ответишь ему «нет»…
— Не могу я этого понять, — вслух размышлял Сашка. — Разве это справедливо? Ну, допустим, идеал. Но ведь она может этого идеала никогда в жизни не встретить…
— Да перестань ты об этом думать, — прервал его я. — Во–первых, она могла тебе просто голову морочить…
Он покачал головой:
— Нет, она как раз не такая.
— Ну, значит, просто по глупости…
Сашка задумчиво возразил:
— Нет, она как раз умная.
Я не стал больше бороться с культом этой восемнадцатилетней личности и распрощался с Сашкой, обещав, если придется к слову с ней поговорить.
Как найти ее, я не спросил: мне почему–то казалось, что в какой–то из ближних дней я увижу ее все равно…
Утром я с работы позвонил Леонтьеву и договорился, что заеду к нему в середине дня. Он помедлил немного и спросил, как дела у моего друга, — фамилию Юркину он естественно забыл. Я сказал, что дела так себе, и, уже повесив трубку, с недоумением спросил себя, зачем мне сейчас–то было врать. «Так себе…» Эта формула все–таки что–то обещает…
Леонтьев мне сказал:
— К великому сожалению…
И развел руками.
Он говорил внимательно и мягко. Но я с неприязнью ощутил его предупредительное безразличие: он словно боялся впустить под черепную коробку чужую боль.
Впрочем, желать от него этого было бы нелепо и несправедливо. Если бы он был в силах помочь Юрке, он бы, конечно, помог. Но требовать, чтобы Юрка стал частью его жизни, как стал частью моей…
Я спросил:
— Ну хоть какие–нибудь опытные препараты? Полпроцента успеха?
И глухо добавил — об этом было неприятно говорить:
— Хотя бы просто для него… Он неглупый парень. Представляете: вот так лежать и ждать смерти. Он пожал плечами:
— Ну, если, так сказать… так сказать, в порядке психотерапии… Но в этом случае, Георгий Васильевич, годится все что угодно — даже бром. Откровенно говоря, для больного разницы никакой.
Я молчал. Для больного разницы, может, и никакой. Но для меня кое–какая была… «Не тушуйся, старик, пей бром…»
Психотерапия — слово достаточно пристойное. Но устраивать балаган вокруг умирающего Юрки — это было бы уже слишком…
Видимо, Леонтьев почувствовал все это, потому что уткнул локти в стол, охватил ладонями голову и думал довольно долго, а потом подавленно проговорил:
— Если бы можно было сделать хоть что–нибудь реальное! Но эта болезнь настолько мало изучена…
И он, как Сашка, старался не называть эту болезнь но имени.
Леонтьев думал еще минуты две. Я его не торопил и ни о чем не спрашивал. Теперь вообще не надо было его торопить. Потому что Юрка, которого он видел один раз, стал хоть малой, но частью и его жизни…
— Вы захватили историю болезни? — спросил он.
Я сказал, что захватил, как договорились.
Он читал ее довольно долго, не просматривал, а именно читал. Потом попросил:
— Вы не могли бы оставить ее на денек?
Я ответил, что могу. Сашка дал ее мне на два дня.
Леонтьев поднял голову, и мне показалось, что он хочет еще что–то сказать.
Я подождал немного, но он так ничего и не сказал. Тогда я стал прощаться.