Назавтра в четыре я позвонил Леонтьеву. Он сказал, что анализ уже готов, сам он Юрку посмотрел, но лучше бы поговорить не по телефону.
Я спросил:
— Где и когда вам угодно?
— Я, к сожалению, не могу сегодня уйти из института раньше половины шестого, но если вы сейчас свободны…
Стоянка такси была рядом, почти у подъезда редакции. Через десять минут я был в институте.
Я пробежал асфальтированной дорожкой к подъезду старого аристократического особняка — даже обшарпанность его фасада словно бы имела историческую ценность. Но внутри все было разгорожено, все было по–деловому, и даже голая мраморная Афродита, стоявшая между двумя стендами, казалась женщиной на приеме у врача.
У Леонтьева был свой кабинет. Он вышел мне навстречу и не вернулся за стол, а сел рядом со мной на диван.
Мы сказали пару каких–то фраз (быстро ли я нашел и т. д), и я спросил:
— Ну, что там?
— К сожалению, ничего утешительного, — сказал он совсем как врач, как старый участковый доктор, и я вдруг сообразил, что он ведь и есть врач — кандидат наук, по все равно врач.
— Лейкоз? — спросил я.
— Не на сто процентов, но…
— Понятно, — сказал я. — Ясно.
Он не сразу проговорил:
— Вы знаете, всегда неприятно сообщать подобные вещи, но я не считаю себя вправе обнадеживать вас там, где надежды… где надежды очень немного…
Автоматическим слухом газетчика я уловил, как тактичен он в тяжелом разговоре, как осторожно подбирает слова, и тоже сказал все, что полагается говорить в подобных случаях: «Я понимаю вас, Николай Яковлевич», «Конечно, Николай Яковлевич», «Разумеется, Николай Яковлевич» — или еще что–то в этом роде. Банальное докторское «К сожалению…» ударило меня, как доской по голове.
Он сказал мне еще несколько фраз, я ответил — у нас получилось что–то вроде разговора. За это время я собрался с мыслями и, когда он опять помянул острый лейкоз, спросил:
— Николай Яковлевич, простите за дилетантский вопрос: что это означает в свете последних достижений медицины?
— К сожалению, то же самое, что означало пятьдесят лет назад.
— И долго это длится?
— Острая форма — около двух месяцев.
— Иной исход возможен? Он развел руками:
— Практически…
Мы, как два дикаря, избегали запретное слово.
— Ясно, — кивнул я и по лицу Леонтьева увидел, как трудно ему заставить себя промолчать, не дать мне хотя бы ложной надежды…
Оставалось задать еще несколько неприятных вопросов, и я их задал, потому что сделать это было больше некому. Не Рите же — ей и без того хватит…
Я спросил:
— Эта штука протекает тяжело?
Он пожал плечами:
— Как вам сказать… Вначале почти не ощущается — просто легкое утомление. А к концу… к концу довольно тяжело.
— Ему надо будет лечь в больницу?
— Да, разумеется. Во–первых, надо все–таки проверить диагноз. Сейчас мы с вами берем худший вариант. Но в принципе я мог и ошибиться.
Я быстро спросил:
— А такие случаи бывают?
Он вздохнул:
— Очень редко.
И осторожно добавил:
— В принципе ошибка возможна, но особенно надеяться на это не стоит…
Что ж, тут он прав — лучше рассчитывать на худшее. Юрку я постараюсь обмануть. Риту? Риту на первое время тоже постараюсь обмануть. Но себя обманывать не имеет смысла.
— Мы можем взять его к себе в клинику, — сказал Леонтьев. — Но я бы посоветовал другое. Если вы не возражаете, я договорюсь, чтобы его положили в Горчаковскую. По существу, это тоже наш опорный пункт. Но это больница. Там человек чувствует себя обыкновенным пациентом, которого просто лечат. А у нас все–таки институт, главное — исследовательская работа. То есть условия у нас, конечно, не хуже, но сама обстановка…
Я ему помог:
— Чувствуешь себя подопытным кроликом?
Он мягко согласился:
— В какой–то степени, конечно. У нас проходят специализацию, у нас аспиранты, а для аспиранта прежде всего тема — вы же понимаете…
Я кивнул:
— Аспирант есть аспирант.
— А там — нормальная больничная обстановка, — сказал Леонтьев.
Мы немного помолчали, и я спросил:
— Когда можно будет его привезти?
Юрка отлично ходил на собственных ногах, но я говорил о нем уже как о больном.
— Одну минуточку, — сказал Леонтьев.
Он при мне обо всем договорился по телефону и сказал, что Юрку лучше привезти завтра же, прямо к восьми утра, причем натощак, чтобы смогли сразу повторить анализ. Потом позвонил еще куда–то и попросил, чтобы Юрку устроили получше. Вырвал листок из календаря и написал мне адрес больницы. Я спросил на всякий случай:
— Ему там не скажут, что с ним?
Он возмутился:
— Ну, разумеется!
На его столе стояли круглые часы, впаянные в прозрачный кристалл. Во время разговора он не повернулся к ним ни разу, и теперь я посмотрел на них сам. Мы с ним говорили не меньше часа.
Я встал:
— Большое спасибо, Николай Яковлевич. К сожалению, я не умею благодарить…
В этот момент я действительно жалел, что не умею благодарить. Надо уметь, надо все на свете уметь…
Он неожиданно застеснялся, и лицо у него сразу стало моложе:
— Ну, что вы, Георгий Васильевич… Вот если бы я действительно сумел помочь вашему другу!
Он горько покачал головой и совсем просто признался:
— Вы знаете, так хочется надеяться…
Я знал. Ох, как мне хотелось надеяться!
У меня еще были дела на работе, и я вернулся в редакцию. Видимо, морда у меня была не особенно — даже не слишком внимательный Генка заметил. Мне было все равно, отвечать или не отвечать, и я рассказал ему про Юрку. Он чертыхался, ругал современную медицину, а потом высказался в том смысле, что, раз уж все равно помочь нельзя, лучше не думать об этом, а как–нибудь отвлечься.
Я спросил:
— А что я ему скажу сегодня вечером?
Генка немного помрачнел и глуховато, но твердо ответил:
— Лично мой принцип — говорить правду. По крайней мере, мужчинам. Настоящему мужчине всегда лучше знать правду.
Я поинтересовался:
— Ты с какого года?
— С сорок пятого. А что?
— А месяц какой?
— Октябрь. А что?
— Ничего. Просто завидую.
Мы с Юркой встретились прямо в «Парусе».
Я пришел немного раньше, сел за наш обычный столик к окну и стал думать, как мне ему все это сказать. В кафе было почти пусто, только какой–то морячок, привлеченный, видимо, названием, разглядывал сушеного краба да две девчонки медленно, растягивая удовольствие, ели мороженое. Им было лет по семнадцати, они запивали мороженое алой газировкой и безразлично поглядывали то на морячка, то на меня.
Я подумал, что чем дальше, тем трудней будет врать Юрке насчет его дел. Тем более что в подобных случаях все врут одинаково. Правда, и верят все одинаково — особенно если хотят верить…
Но Юрка умный парень, и он читал энциклопедию…
У меня в мозгу прокручивались предполагаемые диалоги, вариант за вариантом. Я не боялся, что какой–нибудь Юркий вопрос застанет меня врасплох — вывернусь, соображаю я быстро. Я боялся, что он не захочет верить…
Генка предложил — правду. Но Генке легче, у него принцип. К тому же, как сам он заметил, правда в ходу только у настоящих мужчин. А настоящие мужчины родились уже после войны. Настоящие мужчины вскормлены в детских садах безукоризненной манной кашей. А когда росли мы с Юркой, насчет манной каши было туговато.
Юрка опоздал минут на двадцать. Обычно он был точен. Он стал врать что–то насчет троллейбуса: мол, обрыв на линии…
Я сказал:
— Брось, старик.
Но он ответил, что это правда, и даже попытался привести какие–то подробности, а я их опровергал. Черт нас знает, зачем мы спорили? Как будто эти двадцать минут имели хоть какое–нибудь значение! Хотя если Юрке осталось два месяца, то и двадцать минут — время…
Мы так и не успели начать разговор: подошла Людочка брать заказ. Оба мы были голодны. Я посмотрел на Юрку, он пожал плечами, и я сказал Людочке, чтобы принесла еще бутылку вина.