И вот когда стропила были готовы, с утра пораньше встал и начал выкладывать соломенные снопы тесными рядами, начиная снизу, а потом выше и выше, пригнетая сверху жердями. А все один. Никто сверху не подаст, за каждым снопом спускайся по лестнице на землю, а пока лазишь туда-сюда, ветер треплет уложенное наверху. Приходил Костяха, помог немного. Наведалась крестна — советовать. Никишовы от своего дома подбадривали: давай, мол, сосед, рядом с таким хозяином и нам повеселей жить.
Никогда он раньше не занимался этим ремеслом, но видел не однажды, а перенять не хитро — один раз посмотришь и поймешь.
С крыши своей Федя поглядывал в сторону Гараниной избы: что там? Накануне Степан с Иваном-безруким крепко выпили, но не бузили, не кричали, а просто обнимал Иван Степана единственной рукой, а тот играл на гармошке, и оба пели. На этот раз не «Бывали дни веселые», а вот это:
Последний нонешний денечек,
Гуляю с вами я, друзья.
А завтра рано чуть светочек
Заплачет вся моя семья.
И верно. Рано утром выла Анна Субботина, провожая безрукого мужа; и рыдала, как по мертвому, больная старуха — мать Степана: оба они уходили к назначенному сроку куда велено им. В Знаменском в этот день должен состояться суд, и не простой, а показательный, выездной. А потому в Знаменском, что там клуб. Примерно к полудню посмотреть, как будут судить, из Пятин пошли многие. Федя не вытерпел, бросил недокрытой крышу и тоже отправился: Дарья всех желающих отпустила — такое ей дали указание из Калязина.
Клуб был переполнен. Судья и еще двое сидели на сцене. Степан с Иваном — сбоку, у стены. У другой стены, напротив — прокурор. Федю поразило то, что сапоги, свалянные пятинскими валялами, лежали на столе перед судьей с разрезанными от носка до пятки подошвами… Зачем? Для чего? «А затем, — объяснили ему. — Экспертиза»…
— А почему только десять пар? — спрашивал дерзко подсудимый Гаранин. — Было двенадцать. Куда делись еще две?
Ему отвечали, что, мол, согласно протоколу… ему не доказать про двенадцать.
— Ну, ясно, — сказал на это он. — Васька-следователь будет одну мою пару носить, а вторую мильтон Белов или его начальник.
Подсудимого грозно попросили не оскорблять должностных лиц. Прокурор вообще разошелся — сорвался на крик.
— А где ты был, когда у Ивана руку из плеча вырвало? — в свою очередь закричал на прокурора не оробевший Гараня. — И где ты был, когда меня на минном поле перепахало, заборонило и осколками засеяло? Ишь, орет он на меня… А ты мою грудь видел? Хошь, покажу?
— Уж показывал, — бросил ему прокурор. — Подумаешь, герой!
Жены подсудимых сидели с детьми на первой, самой ближней к сцене скамейке. Рая испуганно уговаривала разошедшегося мужа: помолчи, мол.
— Нет, я спрашиваю, где он был, когда мы с Иваном кровь проливали на фронте? — не унимался тот.
— В тылу сидел, — угрюмо бухал Иван Субботин, на которого повлияло бесстрашие Гаранина Степана в том смысле, что он тоже освирепел.
— Ты, товарищ прокурор, тут смелый. А вот там я на тебя посмотрел бы!
Женщина-судья пристрожила:
— Подсудимый, веди себя прилично, иначе прикажу вывести из зала суда.
— Выводи. Пролетарию нечего терять, окромя своих цепей…
— Дело ясное, — сказал подсудимый Гаранин в последнем слове. — У кого власть, у того и сила. А сила есть — ума не надо.
Дали ему и Субботину Ивану по четыре года тюрьмы и там же сразу взяли обоих под арест. Жен своих они выгородили — им ничего, хотя ясно было, что и Рая с Анной причастны к преступлению мужей.
— Если б не показательный суд, — вздыхая, говорили пятинские на обратном пути, — то меньше дали бы. Да еще если б они не ершились, Гараня-то с Иваном-безруким…
Федя вернулся с того суда, как с материнских похорон, и несколько дней словно бы приходил в себя, будто его там оглоушили.
41.
А между тем проходили престольные праздники, которые так или иначе отмечались в деревнях: Ильин день — в Ергушове, Спас яблочный — в Матреновке, Преображенье — в Тиунове…
— Пойдемте в Лари гулять, а? — стал уговаривать Федя друзей своих, движимый непонятным и для самого себя стремлением. — Там Успенье — праздник.
— Чего так далеко-то? — сказал Костяха. — Давай поближе.
— Ну, а куда же еще? И в Ергушове, и в Знаменском, и в Тиунове, и в Баулине праздники уже прошли.
— В Ларях чужие все, — забоялся Зюзя. — Морду набьют и не скажут за что, просто так.
— Чего это! — запетушился Задорный. — Я сам набью, если хошь, любому!
— В Ларях парней — по трое на каждого из нас, — напомнил Зюзя. — Да если еще Задорожские придут…
Не удалось уговорить их, и Федя решился идти один. Ждать, что когда-нибудь повезет, и он еще раз увидит Тамару Казаринову — это все равно, что стоять в поле и ждать, не пробежит ли заяц. В Успеньев день он добыл из сундука рубаху новую, надел кепку-шестиклинку, долго критически осматривал штаны, достал утюг — гладить…
Он даже в зеркало заглядывал, словно решая, а можно ли с такой-то рожей появляться в Ларях. Что же, рожа как рожа, не хуже других. Может даже и получше. Честно говоря, ему даже нравилось свое лицо: голубые глаза смотрят твердо, по-мужски, брови прямые, решительные; может только губы… детские какие-то, да и волосы выгорели на солнце. Ну, ничего.
В Лари он пришел уже в сумерках. Праздник там шумел вовсю: под окнами большого дома гомонила толпа, гармонь наяривала, девки плясали. Федя осмотрелся и увидел Тамару — она стояла тут же, возле палисадника, положив одну руку на поперечную жердь. Как-то очень красиво стояла и нарядная была…
Он подошел, встал рядом, поздоровался тихонько, так чтоб никто, кроме нее, не слышал. Она в ответ не отозвалась, только улыбнулась.
— Я из-за тебя пришел, — сказал Федя так, чтоб слышала только она, а больше никто, и повторил: — Я пришел к тебе…
— Зачем? — тихо спросила она.
Он нахмурился: мол, разве не понимаешь?
Тут к ним придвинулись двое парней, подошел еще один, все трое стали нарываться на драку:
— Откуда такой здоровенный?
Федя отвечал миролюбиво, хотя ясно было, что не то им надо.
— Из Пятин.
— Зачем пришел? Кто тебя звал?
— Сказали, у вас весело гуляют…
— А у вас?
— У нас престол в Иванов день.
— Ну и что? Не нагулялся?
Спрашивали и теснили, теснили в сторону, за палисадник.
— В морду хошь?
— Нет.
— Вася, дай ему.
И дали. С ног не сшибли, но кепка-шестиклинка улетела куда-то, подглазье вспухло, и губа оказалась разбитой.
От соседнего дома закричали бабы, заступаясь, но на них не обращали внимания, ударили по правой руке повыше локтя чем-то твердым: палкой, наверно.
— Хромай отсюда!
Он отступил, А отступя, зашагал быстрее: не догнали бы, а то разохотятся и еще добавят.
Случившееся не столько напугало, сколько обозлило его.
Не было раскаяния, что, мол, зря затеял, то и сё: перед глазами стояла Тамара, положив одну руку на жердь палисадника, а другой теребя поясок.
И вот тут на обратном пути шалая мысль стукнула Федю в голову; именно стукнула, потому что мысль подобного рода не приходит чинно и степенно: он представил себе, что в его собственном доме хлопочет… Тамара. Да-да, она хлопочет в доме, не как посторонний человек, а как хозяйка, наравне с ним.
То есть, вставши поутру, топит печь, что-нибудь варит и печет… встречает с работы, собирает на стол. Пусть то же, что и у него на столе: вареная картошка, пареная свекла, щи из крапивы — что угодно! — но это именно ею сваренная картошка, ее пареная свекла и репа. Ведь это же… это же какое счастье — идти к своему дому и знать: он не пустой, в нем есть человек, который тебя ждет.
И кто на свете живет один? Даже воробей находит себе пару и вьет гнездо в соломенной крыше. Вдвоем хорошо, а одного замучит тоска: впереди долгая зима…