— Насильственные действия! Мадам, оставьте это вашему кучеру. Я принимаю ту глуповатую и смешную роль доверенного лица, какую вы мне уготовили. Я гожусь вам в отцы, и позвольте мне воспользоваться этим, чтобы сказать вам — здравый смысл не на вашей стороне. Амели, вы готовы содеять нехорошее дело. Что означает для вас внушить этому человеку любовь? Два года назад вы приблизили его к себе, под предлогом визита, в котором он не смог вам отказать. Злоупотребив вашим положением, вы соблазняете его, да-да, именно так; он отплачивает вам любовью вместо страсти, нежностью вместо прихоти, притом большей, чем дарованная ему вами. Вдруг, не прошло и недели, в самый разгар медового месяца, снова появляется мадам Амели — опять вдова, разряженная, вся в украшениях, обретшая утешение. Вы его бросили? Или он бросил вас? Каков мотив столь внезапного разрыва?
Графиня ответила с легкой краской стыда:
— Письмо. Я написала его некому человеку, и в нем было немножко нежных слов. Связь никогда не стоит разрывать, всегда лучше распутать. Молодой человек обнаружил это письмо и прочел его, почти законченное. Представьте себе, что он заявил мне, я едва решаюсь вам это повторить: «Мадам, — говорит он мне, — вы испытали столько различных видов любви, что я опасаюсь, как бы, оказавшись в такой обширной портретной галерее, ненароком не наткнуться не единожды на оригиналы. Опасаюсь также, что не найду забавной улыбку, с какой они будут приветствовать вас, увидя идущей об руку со мною. В большом свете и там, где привык вращаться я, мадам, встречаются мужчины — и я как раз из таких, — страдающие болезнью ревности к прошлому. У меня же есть еще и другая болезнь, от которой вы не в силах меня исцелить. Я отнюдь не ловелас и не ловец счастливых мгновений и хочу любить по-хорошему, ибо именно к этому и стремятся все мои помыслы. Любить, чувствовать привязанность и даровать счастье ЕЙ, ни больше и ни меньше. Если бы ЕЙ вздумалось обмануть меня так, как меня могли бы обмануть вы, я бы наказал ее, как следует, вмазав ей по зубам, и то за неимением кинжала; а будь у меня кинжал, я пронзил бы ей сердце и полагал бы, что поступил как подобает. Я навсегда сохраню воспоминания о тех дорогих и приятных минутах, что пережил с вами, но, согласись я любить вас дольше, я уж слишком бы в вас влюбился. Итак, сказано достаточно, чтобы уразуметь, что лучше мне порвать с вами сию минуту, нежели потом, и что с этой самой минуты мы должны относиться друг к другу как чужие люди». Наповал сраженная этой надменною речью, я все же нашла, что, произнося ее, молодой человек выглядел весьма и весьма неотразимо. Ведь мы, женщины, проводим время, насмехаясь над мужчинами, да сами же и страдаем, мы любим вопреки себе, над чем охотно насмехается чернь, эти любовники с примитивными и необузданными страстями, готовые умереть ради нас, а если надо, то и убить. Вот почему я его хочу, и вот почему он будет моим.
— Сомневаюсь в этом. Вы прекрасны, но ведь она ничуть не хуже вас…
— Нам надо выцарапать друг дружке глаза?
— Что бы вы сделали с ними?
— Бросила бы их моей собаке.
— Что ж, по обыкновению мило! Но спрошу еще раз — для чего вам эта прихоть? Казалось, что уже год как вы совсем не думаете об этом. И вдруг теперь…
— Теперь… теперь… — Она заколебалась. — Я краснею, да, знаю, и мне стыдно перед вами, но я вам это скажу. Я ревную, ревную к НЕЙ, отнявшей его у меня.
— Да ведь вы его больше не хотели.
— Я могла бы захотеть его вновь, но согласись я взять его себе в мужья, это был бы неравный брак.
— Хо-хо! Мадам! К счастью, это у вас уже не выйдет. Предавайтесь безумствам, компрометируйте себя, но только не выходите замуж за неровню. Все иное — это не вопрос замужества, но вопрос адюльтера, почти всегда постылого и смешного.
— Разве это что-нибудь значит, если любят? А вы сами, рассуждающий так добродетельно, — разве вам так уж не в чем себя упрекнуть?
— Вот потому-то я и дерзаю давать вам советы. Если вы и вправду любите его, если вы не хотите, чтобы любая ваша радость превратилась в пытку и чтобы в конце этого тяжелого и тернистого пути, который, как вы полагаете, приведет вас к счастью, на его шипах остались бы лишь лохмотья вашего разбитого сердца, — остановитесь, мадам, отриньте эту пагубную манеру! Рассудите же сами, что за невыразимое страдание — владеть сердцем, уже отданным другой; принимать ласки, которые другая уже принимала прежде вас; слушать слова, которые лишь бледная тень тех, что лишь совсем недавно были сказаны обожаемой другой на ушко, в интимные минуты. Удовлетвориться счастием столь постыдным способен лишь тот, кто умеет овладеть и не убить, тот, кто, дряблый как слизняк, не умеет ни видеть, ни обонять, ни осязать; кто видит волосы, причесанные как у простолюдина, и при этом может ласкать их; у кого есть сомнительное мужество вытерпеть на любимом теле запах, что оставил другой, и кто способен своим пошлым ртом приложиться к губам, еще не остывшим от поцелуев дозволенных. Тьфу! Экий пряный вкус!
— Говорю же вам, что хочу его; и знаю, как его добиться. Пойдемте.
Они ушли.
Маргерита не отрываясь смотрела на Поля. Несколько раз он пытался сделать движение или заговорить, прервав эту беседу. Она силой заставляла его притихнуть и замолчать, зажимая ему рот рукой.
Они спустились по откосу и вернулись домой.
В пути, после долгого молчания, она вдруг сказала ему:
— Я ненавижу эту женщину.
— Да ладно тебе. Пускай себе бегает, — отвечал Поль так беззаботно, что успокоил Маргериту, которая забыла об этом случае.
XVIII
Они вошли под свой кров как раз к обеду. Стол под белой скатертью был уставлен цветами в бокалах из горного хрусталя и плодами — прекрасные персики, чудесные гроздья винограда. Кухарка, щедрая и изысканная, — два качества, соединяющие в себе знак особого призвания, — кухарка принесла великолепный овощной суп с гренками, сваренный, дабы возрадовалось, как она говаривала, их сердце. Потом подоспели и слоеные пирожки, да такие, о каких целый год мечтал бы сам Брилья-Саварен2, «облизывая пальчики».
В прихожей послышался необычный шум.
— Вы не войдете! — раздался голос служанки. — Говорю же вам, вы не войдете!
Они услышали шум борьбы и звук оплеухи. Потом, хотя никто не постучал, чтобы предупредить о своем появлении, дверь столовой отворилась внезапно, с грохотом, настежь, обе створки, дабы пропустить ввалившихся Розье и Сиску, почти неразличимых под гигантским размахом их широких кринолинов. Старуха была в ярости, Сиска хранила обычное спокойствие. Их едва можно было разглядеть под картонными коробками, саквояжами, зонтиками и большими зонтами, резиновыми галошами, ботинками и домашними туфлями, которые они несли в руках, точно гигантские гроздья, не рассыпавшиеся только потому, что были весьма изобретательно связаны системой бечевок. Сиска задела мизинцем кольцо клетки, в которой крошечная канарейка, дрожа от страха и закатывая глазки, раскрывала клювик. Ввались сюда одновременно целая четверка женщин, и те заняли бы меньше пространства, чем Розье и Сиска.
— Вот здесь и поставим, — сказала Сиска, сваливая картонные коробки.
Их было девять. Получилась целая пирамида.
Крошечную канарейку водрузили на комод. Комнату озарил солнечный свет, птичка залилась оглушительными трелями. Ее радостный щебет служил аккомпанементом желчным и громким словам Розье, сперва обращенным к Маргерите:
— Э-хе-хе, что ж такое-то это, а, — вот так-то вы позволяете принимать вашу мать! Мне пришлось этой свинье по роже дать, — прибавила она, указывая на служанку. — Слышь ты, отродье ослицы, что глупей горшка, слышь, гусыня ты и индюшка, вот ты кто. Я — мать вот этой «мадам», что сидит здесь, воистину мать ее, да, как бы она ни прикидывалась, что не замечает того, что есть правда!
Маргерита, в ужасе, остолбеневшая, как и доктор, пробормотала: