Литмир - Электронная Библиотека

– Да-да, это ведь картина, – говорил им Френхофер, ошибаясь относительно цели такого тщательного осмотра. – Глядите, вот здесь рама, мольберт, а вот, наконец, мои краски и кисти…

И, схватив одну из кистей, он простодушно показал ее художникам.

– Старый ландскнехт смеется над нами, – сказал Пуссен, подходя снова к так называемой картине. – Я вижу здесь только беспорядочное сочетание мазков, очерченное множеством странных линий, образующих нечто вроде ограды из красок.

– Мы ошибаемся, посмотрите!.. – возразил Порбус.

Подойдя ближе, они заметили в углу картины кончик голой ноги, выделявшийся из хаоса красок, тонов, неопределенных оттенков, образующих некую бесформенную туманность, – кончик прелестной ноги, живой ноги. Они остолбенели от изумления перед этим обломком, уцелевшим от невероятного, медленного, постепенного разрушения. Нога на картине производила такое же впечатление, как торс какой-нибудь Венеры из паросского мрамора среди руин сожженного города.

– Под этим скрыта женщина! – воскликнул Порбус, указывая Пуссену на слои красок, наложенные старым художником один на другой в целях завершения картины.

Оба художника невольно повернулись в сторону Френхофера, начиная постигать, хотя еще смутно, тот экстаз, в котором он жил.

– Он верит тому, что говорит, – сказал Порбус.

– Да, друг мой, – ответил старик, приходя в себя, – верить необходимо. В искусстве надо верить и надо сжиться со своей работой, чтобы создать подобное произведение. Некоторые из этих пятен тени отняли у меня немало сил. Смотрите: вот здесь, на щеке, под глазом, лежит легкая полутень, которая в природе, если вы обратите на нее внимание, покажется вам почти непередаваемой. И как вы думаете, разве этот эффект не стоил мне неслыханных трудов? А затем, мой дорогой Порбус, рассмотри-ка внимательней мою работу, и ты лучше поймешь то, что я говорил тебе относительно округлостей и контуров. Вглядись в освещение на груди и заметь, как при помощи ряда бликов и выпуклых, густо наложенных мазков мне удалось сосредоточить здесь настоящий свет, сочетая его с блестящей белизной освещенного тела, и как, наоборот, удаляя выпуклости и шероховатость краски, постоянно сглаживая контуры моей фигуры там, где она погружена в полумрак, я добился того, что бесследно уничтожил рисунок и всякую искусственность и придал линиям тела закругленность, существующую в природе. Подойдите поближе, вам виднее будет фактура. Издали ее не разглядишь. Вот здесь она, полагаю, весьма достойна внимания.

И кончиком кисти он указал художникам на густой слой светлой краски…

Порбус похлопал старика по плечу и, повернувшись к Пуссену, сказал:

– Знаете ли вы, что мы считаем его подлинно великим художником?

– Он более поэт, чем художник, – сказал серьезно Пуссен.

– Тут вот, – продолжал Порбус, дотронувшись до картины, – кончается наше искусство на земле…

– И, исходя отсюда, теряется на небесах, – сказал Пуссен.

– Сколько пережитых наслаждений на этом полотне!

Поглощенный своими мыслями, старик не слушал художников, улыбаясь воображаемой женщине.

– Но рано или поздно он заметит, что на его полотне ничего нет! – воскликнул Пуссен.

– Ничего нет на моем полотне? – спросил Френхофер, глядя попеременно то на художника, то на мнимую картину.

– Что вы наделали! – обратился Порбус к Пуссену.

Старик с силой схватил юношу за руку и сказал ему:

– Ты ничего не видишь, деревенщина, разбойник, ничтожество, дрянь! Зачем же ты пришел сюда?.. Мой добрый Порбус, – повернулся он к художнику, – а вы, вы тоже насмехаетесь надо мной? Отвечайте! Я ваш друг. Скажите, я, может быть, испортил свою картину?

Порбус не решался ответить, но на бледном лице старика запечатлено было столь жестокое беспокойство, что Порбус показал на полотно и сказал:

– Смотрите сами!

Френхофер некоторое время рассматривал свою картину, потом вдруг зашатался.

– Ничего! Ровно ничего! А я проработал десять лет! – Он сел и заплакал. – Итак, я глупец, безумец! У меня нет ни таланта, ни способностей, я только богатый человек, который бесполезно живет на свете. И мною, стало быть, ничего не создано!

Френхофер смотрел на свою картину сквозь слезы. Вдруг он гордо выпрямился и окинул обоих художников сверкающим взором.

– Клянусь плотью и кровью Христа, вы просто завистники! Вы хотите внушить мне, что картина испорчена, чтобы украсть ее у меня! Но я, я ее вижу: она дивной красоты!

В эту минуту Пуссен услышал плач Жиллетты, забытой в углу.

– Что с тобой, мой ангел? – спросил ее художник, снова ставший любовником.

– Убей меня, – сказала она. – Любить тебя по-прежнему было бы позорно, потому что я презираю тебя. Я любуюсь тобой, и ты мне отвратителен. Я тебя люблю и, мне кажется, уже ненавижу.

Пока Пуссен слушал Жиллетту, Френхофер задергивал свою Катрин зеленой саржей так же спокойно и заботливо, как ювелир задвигает свои ящики, полагая, что имеет дело с ловкими ворами. Он окинул обоих художников угрюмым взором, полным презрения и недоверия, затем молча, с какой-то судорожной торопливостью проводил их за дверь мастерской и сказал им на пороге своего дома:

– Прощайте, голубчики!

Такое прощание навело тоску на обоих художников.

На следующий день Порбус, тревожась о Френхофере, пошел его навестить и узнал, что старик умер в ночь, успев сжечь все свои картины.

Париж, февраль 1832 г.

Поиски абсолюта

Госпоже Жозефине Деланнуа, урожденной Думерк

Дай Бог этому произведению жить долее, чем мне самому. Тогда и признательность моя к вам, которая, надеюсь, сравняется с вашим добрым, почти материнским отношением ко мне, просуществует сверх срока, определенного нашим чувствам. Эта высшая привилегия – продлевать жизнь сердца в наших произведениях – могла бы (если только быть уверенным, что ею обладаешь) вполне утешить в тех муках, которых она стоит всякому, кто ревностно ее добивается. Еще раз повторяю: дай Бог!

Оноре де Бальзак

В городе Дуэ, на Парижской улице, существует дом, внешний вид которого, внутреннее расположение и детали больше, чем в каком бы то ни было жилище, сохранили характер старых фламандских построек, столь наивно приспособленных к патриархальным нравам этой страны, но, прежде чем его описывать, быть может, следует, в интересах писателей, обосновать необходимость подобных дидактических вступлений, вызывающих протест иных людей, несведущих и жадных, которым подавай чувства без основ, их породивших, цветок – без посеянного зерна, ребенка – без беременности матери. Неужели же искусству быть сильнее природы?

События человеческой жизни, и общественной и частной, так тесно связаны с архитектурой, что большинство наблюдателей могут восстановить жизнь нации или отдельных людей во всем ее подлинном укладе по остаткам общественных зданий или изучая домашние реликвии. Археология для природы социальной то же, что сравнительная анатомия для природы органической. В какой-нибудь мозаике обнаруживается все общество так же, как в скелете ихтиозавра даны все живые существа. С какого бы конца ни начинать, все связано, сплетено одно с другим. Причина позволяет угадывать следствие, и всякое следствие позволяет восходить к причине. Ученый воскрешает таким образом давнишние облики, вплоть до какой-нибудь бородавки. Отсюда и приобретают, конечно, удивительный интерес описания архитектуры, если только фантазия писателя нисколько не искажает ее основ. Ведь всякий может при помощи строгих выводов связать картину настоящего с прошлым, а для человека прошлое до странности похоже на будущее: рассказать ему, что было, не значит ли это почти всегда – сказать, что будет? Наконец, картина тех мест, где протекает жизнь, редко кому не напомнит о его неисполненных обетах или юных надеждах. Сравнение настоящего, обманывающего тайные желания, и будущего, которое может их осуществить, – это неистощимый источник меланхолии или сладостного удовлетворения. Так, почти невозможно не растрогаться перед картинами фламандской жизни, когда хорошо переданы ее подробности. Почему? Быть может потому, что среди различных типов существования она прочнее всего полагает предел человеческой неустойчивости. Она не обходится без всех этих семейных праздников, без домашнего уюта, и жирного довольства, свидетельствующего о постоянном благополучии, и отдыха, близкого к блаженству, но особенно в ней выражается покой и монотонность наивно-чувственного счастья, не знающего пылких желаний, потому что они уже заранее удовлетворяются. Какую бы цену ни придавал страстный человек смятению чувств, он все же никогда не может равнодушно видеть образы той социальной природы, где биение сердца так равномерно, что люди поверхностные обвиняют ее в холодности. Ведь толпа обычно предпочитает силу кипучую, переливающуюся через край, силе ровной и постоянной. Толпе не хватает ни времени, ни терпения удостовериться в том, какая огромная мощь скрыта под внешней обыденностью. Таким образом, чтобы поразить толпу, увлекаемую потоком жизни, у страсти, как и у великого художника, есть одно лишь средство – перешагнуть за предел, что и делали Микеланджело, Бьянка Капелло, г-жа Лавальер, Бетховен и Паганини. Однако великие приверженцы строго расчисленного искусства думают, что никогда не нужно переходить границы, и почитают только способность достигать совершенства в выполнении, а тем самым сообщать всякому произведению глубокое спокойствие, которое очаровывает людей незаурядных. Образ жизни фламандцев, бережливых по всему существу своему, вполне отвечает понятиям о том блаженстве, о котором мечтают толпы, применительно к жизни гражданской и домашней.

12
{"b":"2558","o":1}