Парень в сатиновой рубахе влез на пенек и сказал:
– Товарищи…
Степка разинул рот и глядел не мигая: началось совершенно непонятное. Из всего он понял одно. У французов, у немцев, у англичан – то же самое, еще хуже. Так же рабочий народ нудится и корчится. Долго говорил парень в сатиновой рубахе. Степка не знает, кончил он или еще надо было говорить, только закричали: «Казаки!..»
А они тут как тут. Все прыснули врассыпную. Степка бежал по дну лога, и казак, перегнувшись с седла, два раза вытянул его нагайкой по спине.
…Долго Степка рассказывал об этом происшествии.
– Видел, просек в двух местах рубаху новую? – говорил он, тыкая себе пальцем в спину, в рубаху, которую теперь никогда не снимал, и, загораясь, говорил:
– Слышь, хлопцы, а у англичанки, немцев, французов также рабочий люд мучится, хуже чем у нас.
Просеченная рубаха и такая же нудьга у рабочих других стран больше всего поразили Степку. И, как масляное пятно, от Степки поползло в шахты что-то новое и страшно захватывающее.
На шахте, на заводе родились маленькие кружки, в которых работали пришлые люди, называвшие себя социал-демократами. И в следующей маевке эти кружки, хоть и тайно, но организованно собирались по оврагам, в степи. И уже никто не шел туда за выпивкой. Шахта была революционно сознательна и организованна, и эта сознательность и организованность медленно и неукротимо расползались по всему Донбассу.
Давно истлела иссеченная Степанова рубаха на плечах, да и из шахты его выгнали – смущал народ, и прислушивались к нему шахтеры.
Стал кочевать Степан по заводам. И то, что росло по всей России, росло по заводам и фабрикам, росло и в нем. Уже тесно было в тайных кружках, тесно было справлять маевки по оврагам и лесам. Началась полоса широких многотысячных забастовок и демонстраций.
По донским степям*
Когда-то
Давно это было, давно…
Над разомлелой степью – дымно-раскаленное солнце.
Ветер, упорный и иссушающий, жгуче несется навстречу вместе с несущейся облачной мутью. Хрустящая пыль набивается в нос, в рот, в глаза. Губы потрескались.
Я, нагнув голову, мучительно вцепившись в руль, в отчаянии наваливаюсь на педали, и степь, знойно растрескавшаяся от века, все та же, молчаливая, необъятная, непокоренная, медленно-медленно отходит назад, и несутся облака пыли, и нет этому конца.
Я еду из Усть-Медведицы в Новочеркасск.
Нет, должно быть, не доеду – сердце лопнет, и в глазах мотаются раскаленные искры.
На краю дороги – заносимый пылью человек. Бессильно откинута рука. Возле – палка, холщовая сумка. Холщовые штаны, рубаха, босые, полопавшиеся ноги. Я соскакиваю с велосипеда.
Стою над ним: «Выпил, что ли?» Наклоняюсь потянуть носом – небось как из винной бочки? Ох, да как же несет жаром! И губы почернелые.
– Земляк, а, земляк!
Тяжело, тяжело приподнялось желтое веко, и мутно глянула узкая полоска горячечного глаза и опять медленно закрылась.
Что с ним будешь делать?! Если бы хоть держаться мог. Тогда посадил бы в седло и повел бы велосипед в руках. А он – как мешок.
Оттащил его к телеграфному столбу, привязал к столбу сумку – хоть небольшая тень ляжет на воспаленную голову: если будут ехать, заметят, – может быть, возьмут на подводу.
И опять наваливаюсь грудью на руль, и опять надрывается сердце, – нет, сдохну!.. И засинело вдали, сквозь облака пыли засинело.
Вербы, речушка, по балке сады. Хутор Большинский.
И я сижу в полутемной прохладе куреня, закрытые ставни не пускают в горницу пыль, зной, мух. Золотятся щели. Чисто. По стенам лубочные генералы и цари. Да на выцветших фотографиях – с выпученными глазами, каменно застывшие в тогдашней идиотской военщине казаки при шашках. В углу – иконостас.
Я прилег на скамью и каменно провалился в черный сон. А когда приподнялся – на столе пырскает облаками самовар. Бело круглеют из-под наложенного на тарелке полотенца вареные яйца. Арбуз. Груши из своего сада. Мед из своих ульев. А уж пироги вишневые, пшеничной муки – душистые, пухлые!.. Дом – полная чаша.
Бородач, раздался в плечах, – сорока пяти ему и не дашь, – в ситцевой рубахе. На суконных штанах краснеют лампасы. Пьет со мной чай, отирая полотенцем пот.
Хозяйка – ей, должно быть, столько же – в сторонке на скамье; смотрит, как мы пьем. Спокойная, осанистая, когда-то очень красивая. Слушает, наливает нам.
– Ехал я, человека встретил. Лежит. Так и помереть может.
Хозяйка сказала спокойно:
– Либо ж то Микешка наш. Как из себе?.
– Да лет двадцати семи, восьми.
– Ну, он и есть. Утресь на ране пошел. Животом, вишь, жалился сколько. Бабку к ему приводили. Сказывала, надорвался – грызь.
– Да он кто? Сын ваш?
– Не-е!.. – замахала руками. – Работник, батрачил у нас. Второй год наймается до нас. Хороший работник, худого не скажешь. До покрова, вишь, срок, да заболел. Ну, взял расчет, пошел в Усть-Медведицу в больницу, да не дошел. Хороший работник.
– Вот что, станишник, запрягите лошадь, отвезите его.
Хозяин подумал..
– Далече?
– Да верст пять отсюда.
Он прихлебнул из блюдца, поставленного на три пальца.
– Лошадь-то есть, да послать не с кем: сыновья в степе.
– Ведь умрет при дороге…
– Ну-ну, – подхватила хозяйка, – такие не помирают. Они, эти рассейские, – тянучие. Как собаки, жиловатые.
– Ничего, – примирительно сказал хозяин, – отлежится, дойдет. Не впервой.
Я пошел к хуторскому атаману.
– Вы из чьих будете? Из юнкерей?
Я рассказал о человеке при дороге. Он выдыхнул:
– Хху-у, ды это хамьё, ды коней гонять?! Ды не знаете, что за народ: в огород залезут, всю морковь повыдергают, в саду все яблоки отрясут. С быками пошлешь, быки не поеные, не кормленые, а она, скотинка-то, пить-исть тоже хочет. Хам – известно, стало быть, хам.
Казак не взял денег за самовар и еду, – обиделся.
И опять я лежу грудью на руле, и глаза вылезли, и рубаха – хоть выжми, и встречный ветер, сухой и горячий, в удушливо несущихся облаках изо всех сил тянет назад. Чудится, это нерушимо: и бескрайная, могучая, таящая дремотный сон степь, и курень с иконостасом, с бурлящим самоваром, и хозяин, которому износу нет, и… и далеко назади, уже не видно, лежит батрак, и сумочка подвешена.
Старики
А теперь, в тысяча девятьсот тридцать первом году, я опять в родных местах, где белые горы опрокинулись в зеркальном Дону, где дубовые леса за Доном, в зеленую оправу осоки вправлены отблескивающие осколки озер, а за лесами, на десятки, на сотни километров желтеет пустыня, форменная пустыня летучих песков, которая медленно, но неуклонно наползает, пожирает пашни, сады, огороды, леса, озера, степь, – словом, где я провел отрочество, юность, где учился, где отбывал полицейский надзор после ссылки, – станица Усть-Медведицкая.
Теперь нас трое – бригада: я, студентка и аспирант НАТИ, инженер-инструктор. Работа неизмеримо облегчается коллективностью – один не собрал бы материала, не сделал бы и десятой доли. Приезжаем ли на гумно на молотьбу, или на тракторную пахоту, или на ссыпку, или на возку, куда бы ни попали на производство, – всюду материал наблюдений распадается на трех и потому, захватывается несравнимо шире, целесообразней, чем если бы был один. А вечером садимся, сводим материал, увязываем, даем освещение.
Был я тут в прошлом году. Привозят сложную молотилку, двигатель. Поставили на гумно. Народу собралось со всего хутора: таких молотилок тут еще не видали. Колхозники, молодежь суетились взволнованно и напряженно.
Бабы лускали семечки. Старики злорадно стояли в стороне:
– Не пойдет!
Двигатель, резко треща, погнал ремень. Зашаталась, застучала молотилка, закружилась пыль. Взволнованная молодежь заваливала в ее пасть тяжелые пласты хлеба. Старики внимательно следили. Бабы перестали лущить семечки. И вдруг – стоп! все остановилось. Степная тишина. Старики заухмылялись, показывая гнилые зубы: