– Петренки забрали землю!!.
– Кровопивцы!..
– Христопредатели…
– Всю кровь выпили…
– В ярмо одягли нас…
– И сиють и пашуть нами, так что и скотины не треба держати…
– Скотиной сделали, а теперь рассказывают, что у мужика земли нету…
И хотя это было естественно, и последовательно, и вытекало из всего положения, но Николай был поражен таким оборотом.
– Господа старики!..
– Из нашей шкуры сапоги себе шьют…
С краской, ударившей в лицо, стоял Николай надо всеми, выставленный под беспощадные взгляды, и злобно-тревожный говор, как косматые тучи, низко метался над людьми. И оттуда, изнутри этих давивших друг друга тел, где стоял тяжелый человеческий запах, вырастало слепое, упорное, свое, не желающее ни с чем считаться, ничего слушать.
Николай кричал, раздирая себе горло, бесновался, грозил, требуя одного, чтоб его выслушали, но море человеческих голосов, тупых, скрипучих, топило его одинокий, заброшенный голос.
– А-а!!.
Он злобно грозил им кулаками, он ненавидел, как лютых врагов, и неутолимая жажда борьбы, жажда сломить эту тупую, узкую ненависть жгла его каленым железом.
Безнадежно обвел чернеющее, колышущееся море голов, куда ему была заказана дорога, и вдруг увидел пробирающегося среди толпы Кавуна, ростовщика-лавочника. Толстый, приземистый, тот расталкивал почтительно расступающихся мужиков..
«Это кончится тем, что меня тут же прикончат…» – И спокойствие и самообладание разом вернулись к Николаю.
Кавун, как перегруженная лодка, боком раздавая народ, подошел к телеге, кряхтя, взобрался, вытер лысину и поклонился на четыре стороны.
– Православные христиане и братие! Миколай Иваныч Петренко правильно говорят – обеднел землей народ. Чижало, и меры нету.
Говорил он с натугой и хрипотой и как будто только для себя, но слышно его было в самых дальних рядах, слышно было и в слободе, где у крайних хат пестрели юбки и рубахи толпившихся женщин и взапуски бегали ребятишки, слышно было и в степи, где торопливо подбирались утренние тени, убегая от все выше подымавшегося над дальними курганами солнца.
– Миколай Иваныч это правильно говорят, человек они образованный и понимают… ну, только хоша некоторые из граждан и скажут, сын за отца – не ответчик, только надо внимание взять, яблочко от яблони недалече падает, и, так сказать, господин Петренко ахвицер, а как ахвицер должен присягу соблюдать. Теперича господин ахвицер насчет земли пришли вас подбивать, а как за землю приметесь, господин ахвицер солдат приведут и зачнут командовать в вас стрелять… очень просто!..
Кавун вытер лысину и поглядел на солнце, и смешанный звук, звук удивления и неожиданно пришедшей мысли, пробежал по придвинувшейся вплотную толпе.
Николай стоял нелепо и беспомощно на телеге. Говорить не давали и слушали Кавуна. А Кавун, не торопясь, размеренно, спокойно, точно у себя в лавке новые хомуты раскладывал перед покупателем, выкладывал все, что могло поднять на дыбы толпу против Петренко. Нельзя было уйти, потому что человеческое море, грозное в своей неподвижности, сейчас же поглотило бы; нельзя было уйти потому, что с поля битвы не бегут.
Кавун, точно сапоги тачал, мерно рассказывал, что старый Петренко работает силой, а молодой – хитростью, с силой можно справиться, а хитрость, как паутина, со всех сторон запаутинит, захлестнет, задушит.
Царило прислушивающееся молчание, чреватое беспокойной загадочностью следующей минуты, быть может непоправимой, и, разбивая его острую тишину, раздался из толпы голос:
– Два волка влезли в закут, да не поделят порося…
Огромное лицо толпы дрогнуло от дружного хохота, и сорванное его взрывом молчание, точно по ветру разорванные клочья, пропало в степи. Тонкая нить напряжения и томительного грозного ожидания лопнула, и Кавун, словно его захватили на месте преступления, растерянно оглядывался, торопливо вытирая лысину.
– Правильно… правильно, господа старики!.. – горячо хватая момент, заговорил Николай. – Да! перед вами два волка, два волка, которые не поделят вашей шкуры. Что Петренки, что Кавуны – одна цена. Только и волки разные бывают. Кавун – брехливый волк; я не офицер. Отец отдал меня в военное училище, тогда я не мог выбирать себе дорогу, но когда сделался офицером, меня исключили из полка, исключили из полка за то…
– Крестьянский сын, известно.
– Паны не пустят до себе мужика.
– На мужике только пахать, а мужику не командовать…
– Они только своих допущают, а нашим – от ворот поворот…
Веселый насмешливо-иронический говор бежал над толпой. Кавун слез с телеги и выдирался из тесноты. Битва была выиграна, и Николай, захваченный удачей, говорил этим людям, жадно, не спуская глаз, слушавшим его, говорил о том, что всосалось в них еще с пеленок, о чем века думали их предки, что земля – народное достояние, что владеть ею должен тот, кто поливает ее своим потом, и что не только нужно это знать, но что нужно понять, как устроена жизнь и как ее можно сделать справедливой. Сотни тысяч крестьянских костей гниют в земле, за которую они подымались на своих поработителей, но и дети их детей несут все то же ярмо рабов, тупо и низко глядя в почерневшую от горя, от ужаса их жизни землю.
И опять стояло мертвенно-напряженное молчание, и вздох, тяжелый народный вздох, нарушил его.
Кто-то воскликнул, кто-то продирался к телеге.
– Чи вы будете посланец от царя?
Баба держалась рукой за колесо, как будто она устала и измучена ждать лучшей доли, и черное лицо ее было глубоко вспахано непреходящей нуждой и горем.
– То-то по ночам в степу укало все, а оно вон на что. Мы давно чулы, что царь послал до мужиков посланца, а он не объявляется, все ховается, панов боится…
VI
Николай с головой отдался трудной и упорной борьбе. Он отказался от многочисленных сборищ, а собирал и беседовал с небольшими группами.
За ним присылали лошадей целые общества за сто – полтораста верст. Чуть не за месяц вперед дни у него были расписаны, и по селам разъезжали запыленные мужики, разыскивая «наставителя», без которого общество не приказывало ворочаться.
Молодой Петренко стал некоронованным королем мужицкого царства, и по одному его знаку самое слово «помещик» было бы стерто на огромном пространстве, но он все свое колоссальное влияние употреблял на то, чтобы направить движение в сторону планомерной, сознательной борьбы. С громадными усилиями это ему удавалось.
Старик с изумлением видел ореол славы и глубокого уважения, окружавший его сына не только со стороны мужиков, но и большинства деревенской интеллигенции. И чувства гордости и удовлетворения странно мешались в душе с мраком подымавшейся вражды и ненависти.
Старик несколько раз пытался заговаривать с сыном.
– Микола, я стар, один ты у меня, все тебе, чего ж ты еще хочешь. Гляжу я на тебя и никак не пойму… Ведь это, Микола, все кровь моя, нудьга моя… что ты делаешь?.. Жалко тебе? Поди в отару, выбери сотню овец, раздай. Неурожайный год? Возьми полсотни четвертей пшеницы, раздай – разве я жалею? Не жалею, не собачье и у меня сердце, помру, только три аршина и нужно… Ну только ведь в руках у меня, у тебя – сила, слышь ты, никто тебя не изобидит, всякого ты изобидишь, коли захочешь. Забирай хозяйство, веди сам, царем будешь, ноги тебе будут мыть да воду пить… Эх, Микола, не убивай меня допреж срока.
– Отец, ты живешь, как тебе совесть велит, я живу, как моя велит.
Старик впился в него загоревшимися глазами и, глубоко дыша и отчеканивая каждое слово, проговорил:
– А… прокляну!!.
Николай опустил глаза. Где-то в глубине шевельнулся инстинкт крови – это был отец. И, смягчая голос и ласково глядя, Николай проговорил:
– Батько!..
Но тот чувствовал в молчании сына, в том, как он опустил глаза, инстинктом почуял свое бессилие, почувствовал себя беспомощным, как ребенок, перед тем кругом понятий, каких-то иных и недосягаемых, в черте которых было замкнуто сердце сына.