Владимир Сорокин
Сердца четырех
Олег толкнул дверь ногой и вошел в булочную. Народу было немного. Он прошел к лоткам, взял два белых по двадцать и половину черного. Встал в очередь за женщиной. Вскоре очередь подошла.
– Пятьдесят, – сказала седая кассирша.
Олег дал рубль.
– Ваши пятьдесят, – дала сдачу кассирша.
Прижав хлеб к груди, он двинулся к выходу. Выйдя на улицу, достал полиэтиленовый пакет, стал совать в него хлеб. Батон выскользнул из рук и упал в лужу.
– Черт… – Олег наклонился и поднял батон. Он был грязный и мокрый. Олег подошел к урне и бросил в нее батон. Затем взял пакет поудобней и двинулся к своему дому.
– Эй, парень, погоди! – окликнули сзади.
Олег оглянулся. К нему подошел, опираясь на палку, высокий старик. На нем было серое поношенное пальто и армейская шапка-ушанка. В левой руке старик держал авоську с черным батоном. Лицо старика было худым и спокойным.
– Погоди, – повторил старик, – тебя как зовут?
– Меня? Олег, – ответил Олег.
– А меня Генрих Иваныч. Скажи, Олег, ты сильно торопишься?
– Да нет, не очень.
Старик кивнул головой:
– Ну и ладно. Ты наверняка вон в той башне живешь. Угадал?
– Угадали, – усмехнулся Олег.
– Совсем хорошо. А я подальше, у «Океана», – старик улыбнулся. – Вот что, Олег, если ты и впрямь не спешишь, давай пройдемся по нашему, так сказать, общему направлению и потолкуем. У меня к тебе разговор есть.
Они пошли рядом.
– Знаешь, Олег, больше всего на свете не терплю я, когда морали читают. Никогда этих людей не уважал. Помню, до войны еще отдали меня летом в пионерский лагерь. И попался нам вожатый, эдакий моралист. Все учил нас, пацанов, какими нам надо быть. Ну и, короче, сбежал я из того лагеря…
Некоторое время старик шел молча, скрипя протезом и глядя под ноги. Потом снова заговорил:
– Когда война началась, мне четырнадцать исполнилось. Тебе сколько лет?
– Тринадцать, – ответил Олег.
– Тринадцать, – повторил старик. – Ты про Ленинградскую блокаду слышал?
– Ну, слышал…
– Слышал, – повторил старик, вздохнул и продолжил: – Мы тогда с бабушкой да с младшей сестренкой Верочкой остались. Отца в первый день, двадцать второго июня, под Брестом. Старшего брата – под Харьковом. А маму на Васильевском, в бомбоубежище завалило. И остались мы – стар да мал. Бабуля в больницу пристроилась, Верочку на дежурства с собой брала, а я на завод пошел. Научили меня, Олег, недетской работе – снаряды для «Катюш» собирать. И за два с половиной года собрал я их столько, что хватило бы на фашистскую дивизию. Вот. Если бы не начальнички наши вшивые, во главе со Ждановым, город бы мог нормально продержаться. Но они тогда жопами думали, эти сволочи, и всех нас подставили: о продовольствии не позаботились, не смогли сохранить. Немцы Бадаевские склады сразу разбомбили, горели они, а мы, пацаны, смеялись. Не понимали, что нас ждет. Сгорело все: мука, масло, сахар. Потом, зимой, туда бабы ходили, землю отковыривали, варили, процеживали. Говорят, получался сладкий отвар. От сахара. Ну, и в общем, пайка хлеба работающему двести грамм, иждивенцу – сто двадцать пять. Как Ладога замерзла, Верочку – на материк, по «дороге жизни». Сам ее в грузовик подсаживал. Бабуля крестилась, плакала: хоть она выживет. А потом уже, когда блокаду сняли, узнал – не доехала Верочка. Немцы налетели, шесть грузовиков с детьми и ранеными – под лед…
Старик остановился, достал скомканный платок. Высморкался.
– Вот, Олег, какие были дела. Но я тебе хотел про один случай рассказать. Вторая блокадная зима. Самое тяжелое время. Я, может, и вынес это, потому что пацаном был. Бабуля умерла. Соседи умерли. И не одни. Каждое утро кого-то на саночках везут. А я на заводе. В литейный зайдешь, погреешься. И опять к себе на сборку. Вот. И накануне Нового года приходит ко мне папин сослуживец, Василий Николаич Кошелев. Он к нам иногда заглядывал, консервы приносил, крупу. Бабулю хоронить помог. Заходит и говорит: ну, стахановец, одевайся. Я говорю – куда? Секрет, говорит. Новогодний подарок. Оделся. Пошли. И приводит он меня на хлебзавод. Провел через проходную – и к себе в кабинет. А он там секретарем парткома был. Дверь на ключ. Открывает сейф, достает хлеб нарезанный и банку тушенки. Налил кипятку с сахарином. Ешь, говорит, стахановец. Не торопись. Навалился я на тушенку, на хлеб. А хлеб этот, Олег, ты б, наверно, и за хлеб-то не принял. Черный он, как чернозем, тяжелый, мокрый. Но тогда он для меня слаще любого торта был. Съел я все, кипятком запил и просто опьянел, упал и встать не могу. Поднял он меня, к батарее на тюфяк положил. Спи, говорит, до утра. А он там круглые сутки работал. Отключился я, утром он меня разбудил. Опять накормил, но поменьше. А теперь, говорит, пойдем, я тебе наше хозяйство покажу. Повел меня по цехам. Увидел я тысячи батонов, тысячи. Как во сне плывут по конвейеру. Никогда не забуду. А потом заводит он меня в кладовку. А там ящик стоял. Ящик с хлебными крошками. Знаешь, его в конце конвейера ставили, и крошки туда сыпались. Вот. Берет Василий Николаич совок – и мне в валенки. Насыпал этих самых крошек. Ну и говорит: с Новым годом тебя, защитник Ленинграда. Ступай домой, на проходной не задерживайся. И пошел я. Иду по городу, снег, завалы, дома разбитые. А в валенках крошки хрустят. Тепло так. Хорошо. Я тогда эти крошки на неделю растянул. Ел их понемногу. Потому и выжил, что он мне крошек этих в валенки сыпанул. Вот, Олег, и вся история. А вот и дом твой, – старик показал палкой на башню.
Олег молчал. Старик поправил ушанку, кашлянул:
– И вот какая штука, Олег. Вспомнилось мне все это сейчас. Когда ты батон белого хлеба в урну выбросил. Вспомнил эти крошки, бабушку окоченевшую. Соседей мертвых, опухших от голода. Вспомнил и подумал: черт возьми, жизнь все-таки сумасшедшая штука. Я тогда на хлебные крошки молился, за крысами охотился, а теперь вон белые батоны в урну швыряют. Смешно и грустно. Ради чего все эти муки? Ради чего столько смертей?
Он замолчал.
Олег помедлил немного, потом произнес:
– Ну… знаете. Я это. В общем… ну больше такого не повторится.
– Правда? – грустно улыбнулся старик.
– Ага.
– Обещаешь?
– Обещаю.
– Ну и слава богу. А то я, признаться, волновался, когда с тобой заговорил. Думаю, послушает, послушает парень старого пердуна, да и сбежит, как я тогда из пионерского лагеря!
– Да нет, что вы. Я все понял. Просто… ну, по глупости это. Больше никогда хлеб не брошу.
– Ну и отлично. Хорошо. Не знаю, как другие, а я в ваше поколение верю. Верю. Вы Россию спасете. Уверен. Я тебя не задержал?
– Да нет, что вы.
– Тогда, может, теперь ты меня до дома проводишь? Вон до того.
– Конечно, провожу. Давайте вашу авоську.
– Ну, спасибо, – старик с улыбкой передал ему авоську с хлебом, положил ему освободившуюся руку на плечо и пошел рядом.
– А где вас ранило? – спросил Олег.
– Нога? Это отдельная история. Тоже не слабая, хоть роман пиши.. Но хватит о тяжелом. Ты в каком классе учишься?
– В шестом. Вон в той школе.
– Ага. Как учеба?
– Нормально.
– Друзья есть верные?
– Есть.
– А подруги?
Олег пожал плечами и усмехнулся.
– Ничего, пора уже мужчиной себя чувствовать. В этом возрасте надо учиться за девочками ухаживать. А через год-полтора можно уже и поебаться. Или ты думаешь – рано?
– Да нет, – засмеялся Олег. – Не думаю.
– Правильно. Я тоже тогда не думал. После блокады знаешь сколько девок да баб осталось без мужей. Бывало, идешь по Невскому, а они так и смотрят. Завлекательно. А однажды в кино пошел. Первое кино после блокады. «Александра Невского» показывали. А рядом женщина сидела. И вдруг в середине фильма чувствую – она мне руку на колено. Я ничего. Она ширинку расстегнула и за член меня. А сама так и дрожит. Я сижу. А она наклонилась и стала мне член сосать. Знаешь, как приятно. Я прямо сразу и кончил ей в рот. А на экране – ледовое побоище! А она мне шепчет – пошли ко мне. Ну и пошли к ней. На Литейный. Еблись с ней целые сутки. Что она только со мной не делала! Но сосать умела, просто как никто. Так нежно-нежно, раз, раз и кончаю уже. Тебе никто не сосал?