Мне хотелось поговорить с ней об этом – о больших картонных коробках, которые стояли на полу в пустой уже и гулкой детской комнате, набитые нашими книгами и мелочами, вроде пеналов на кнопке и лампы, которая была укреплена над письменным столом. Мы крутили ее то туда, то сюда, чтобы осветить или «ее» половину стола, или «мою».
Сказать – представляешь, все, что не увезли на дачу и не отдали родственникам, выкинули в помойку. Забавно, правда? Если бы не отъезд, перебрали бы, отряхнули от пыли и – обратно в шкаф.
А помнишь, как мы хотели в детстве иметь чердак, полный старых сундуков – с живым прошлым, – чтобы иногда залезать в них и перебирать, перебирать?..
Она вежливо, снисходительно улыбалась – будто не жаль ей было ни капельки прошлого. Перескакивала на обыденное:
– Тебе надо купить вот этот крем. Герхард сказал, это очень хорошая и дорогая марка. Посмотри, он для аллергиков как раз.
Я, стыдясь себя – словно в этом была моя слабость, какая-то открытая, гноящаяся язва, которую неприлично показывать посторонним, сбивчиво говорила, что тут другое совсем чувство – когда нету взрывов, нету людей с испуганными, напряженными лицами в метро. Нет дрожи – мелкой, подлой – если увидишь в автобусе бесхозную сумку, и бессонных ночей, грозящих разлететься осколками стекол и кусков бетона.
– Да, – помолчав, отзывалась она. И тянула меня в «Бенеттон», выбирать свадебное платье – «мы не будем праздновать широко, просто распишемся, посмотри, какие бретельки и цвет такой глубокий – идет к моим глазам, правда, оно милое?».
Шли домой с пакетами и коробками – по набережной Зальцаха, мокрой после дождя, черным зеркалом отражавшей шпили церквей и долговязые фонари на горбящихся мостах. Вместе, но отделенные стеклянной стеной друг от друга, каждая – в замкнутом на себе, запаянном собственными бедами и планами, мире. К темным горам, где она выбрала себе гнездо, где на окраине – двухэтажные жилые комплексы, где вечером тихо и темно и только в горах россыпью видны огни далеких домов.
Перед свадьбой Герхард нервничал, и у него пошла носом кровь. Он бегал по просторной квартире, зачем-то выбегал на лоджию с видом на горы – искал бумажные платочки, а потом судорожно смотрелся в зеркало заднего вида на каждом светофоре.
– Свидетелем будет его брат, Алекс, он симпатичный, – игриво говорила сестра, поправляя прическу, проверяя, не зацепила ли крохотным букетом белых роз колготки.
Дворец Мирабель – тонкая насмешка – превращенный в ЗАГС подарок архиепископа любовнице. Почти по-епископски пурпурные портьеры, тяжелый мрамор старинных лестниц, органная музыка, когда-то звучавшая на церковных службах и отпеваниях, – и торжественные лица зальцбургских родственников: церемония на немецком и английском представлялась несерьезной, как фотографирование туристов в средневековых костюмах. Свидетель Алекс оглядывал меня, будто прицениваясь к корове на деревенском рынке. Сестрина свекровь жала руку, спрашивая в седьмой раз – так как вас зовут? Двоюродный брат Герхарда – веснушчатый, рыжий детина в национальном костюме с короткими штанишками, будто сошедший со страниц детской книжки, – весело похохатывал, говоря Алексу, посмотри, какая свидетельница-то.
Дома – «мы пойдем втроем праздновать в ресторан, Герхард только отдохнет» – Герхард принес из спальни теплое одеяло, не снимая костюма, улегся на диван в гостиной и укрылся с головой. У него жар, он болен, он никуда не пойдет.
Сестра бегала из кухни в комнату, заваривала ромашковый чай, искала градусник, которого не оказалось, сидела на краешке дивана, что-то шептала под одеяло. Когда за окнами совсем стемнело, и горы проглотила тьма, Герхард выбрался, щурясь на электрический свет, пошел снимать жеваный костюм, менять на синие штаны с козерогами.
– Может, что-нибудь приготовите на ужин? – спросил он.
Сестра пожарила яичницу.
Я отсчитывала дождливые, промозглые февральские дни до отъезда в Прагу – я нужна была сестре еще на неделю, оформить визу в полиции по делам иностранцев («Герхард работает – пойми, а с моим английским мне там одной делать нечего»). Уходила днем, бродила под огромным зонтом, ставшим моим временным домом, по городу. Сидела в аркадах кладбища церкви Святого Себастьяна – влажная дымка вырастала причудливыми тенями за мраморными надгробиями. Казалось, я не одна – кто-то еще сидит тут со мной. Может, мистик и алхимик Парацельс, а может, бедная Констанция Моцарт. Вспоминала последние дни в московской квартире. Как выносили проданное пианино – огромным усталым тяжелым зверем – стукнули о дверной косяк, и оно отозвалось жалобным, утробным вздохом. Как я стояла в ванной и плакала под душем. В ванной – потому что вода так шумит, что меня никто не слышит. Даже не плакала – всхлипывала с каким-то безобразным ревом. От жалости к себе и ко всем нам и от того, что я в этой ванной – последние дни. Рука путешествовала по одному и тому же маршруту: запотевшие кафельные квадратики, выщербины там, где они переходят в пластик, трещинки на голубой кафелине, похожие на сеточку морщин вокруг маминых глаз, винтообразная железяка душевого шланга.
Высиживала часы – идти некуда – в уютном кафе рядом с домом, где родился Моцарт. Мягкие диванчики, сотни пирожных и птифуров в блестящей хромом и безукоризненно чистым стеклом витрине, витая лестница на второй этаж, – а все равно холодно и бесприютно. От бесконечного кофе желудок уже скручивался – очередная ритуальная чашка остывала на столе. Посетители, аккуратно складывающие текущие зонты в специальную стойку и деликатно пробиравшиеся к столикам, – раздражали.
По оконному стеклу бежали потоки воды толщиной с руку. Оказывается, путешествия могут вызывать отвращение. А жизнь за границей, когда сбылась наконец-то мечта посмотреть европейские города, – почти аллергию. Какой толк коллекционировать впечатления, филигранно нанизывая их на нити усталой памяти, когда негде потом посидеть в спокойствии и уюте и, не тревожась за свое существование, предаваться воспоминаниям и расшифровывать пиктограммы увиденного и пережитого?
Что до всех этих уютных двориков и кафе с домашними диванами, когда все, что у тебя осталось, – это имитация дома? Временные пристанища, кратковременные остановки, которые только незнакомцев делают друзьями, а близких превращают в чужих. Что за радость от фотографий и ошеломляющих достопримечательностей, когда негде за семейным ужином рассказать об этом и при свете домашней лампы, купленной собственноручно или доставшейся в наследство, рассматривать сотворенные картинки? Когда кафе становятся единственным местом, в котором можно уютно посидеть, а отели – единственным, где позволительно спокойно поспать, амплуа туриста больше не манит, прочно ассоциируется с бездомьем и нежеланием думать о будущем, потому что там все зыбко и ничто не обещает успокоения. Все становится никчемным, теряет былой вкус и остроту. Как острые кости на тощем теле, выпячиваются болячки и недомогания, душевные слабости и уязвимые места.
А австрийцам, казалось, все это нипочем. В поздний час, когда в кафе совсем немного туристов, и закончились пирожные – только пара шоколадных птифуров с грецкими орехами догнивали за стеклом витрины под лампой дневного света, – за столами несколько пенсионеров. Они иногда жадно оглядывались в поисках собеседников или читали газеты. Для них бездомье, похоже, в порядке вещей. Их не тянет вечерами домой, к семье, к старому уютному креслу, в котором можно задремать у телевизора.
Желание поселиться в другой стране и сожженные мосты за спиной удивительно обостряют, преломляют восприятие, оголяют нервы – думала я. Будто пелена падает с глаз и видно то, что не заметно туристу. Например, то, что здесь все напоминает тарелку с макетами фруктов, которая стояла у нас в детском саду. Краснобокие персики, сочные переспелые груши, золотистые бананы. Как ребенок, по недомыслию тянешь в рот – и зубы вязнут в декоративном воске. Смутное обещание чего-то прекрасного, что на поверку оказывается блестящей оберткой для туристов. Мне казалось, я никогда больше не буду путешествовать. Тяга к познанию новых земель сгнила, как растение от слишком обильного полива.