В кафе я заказал крепкого пунша и мрачно пошутил: «Наконец-то один!» После третьей рюмки я подвел баланс тому, чего я добивался в жизни и чего добился: ровным счетом ничего. Мне во всем везло так же, как Бренделю в его любовных похождениях. Я гнался за иллюзией счастья, которое дразнило меня. Я больше ничего не хотел знать об этом балагане. На четвертой рюмке я брел по колено в болоте мыслей о самоубийстве. Лучше уж не жить, чем прозябать шутом среди шутов.
При этом меня мучило раскаяние за недавно совершенное. Я молил прощения у мертвой. Уже несколько часов, как ее покрывала земля, она была заточена и покинута в своей деревянной темнице, а я должен был влачить груз живой плоти. Даже в такие часы меня преследовали грешные мысли, они надувались и лопались во мне, как пузыри.
На пятом стакане пришло решение: напиться до бесчувствия и — в воду! От беспрерывного курения горел язык, голова гудела, мысли путались…
За соседним столиком говорили о мельнице. Якоба, исчезнувшего мельника, видели еще в конце прошлой недели, ниже по течению, где он переправлялся на пароме на другой берег реки; там начинается дорога, ведущая через бескрайний девственный лес — малоизвестную, незаселенную область страны грез. По ночам оттуда регулярно доносились поистине адские симфонии шумов, слышные и по эту сторону реки. «Вероятно, мельник заблудился и стал жертвой какого-нибудь хищника…» — такого мнения придерживались здесь. И тем не менее с исчезновением связывали имя второго брата, и на нем лежало тягчайшее подозрение.
Я пил черный кофе и мрачно констатировал свою неспособность ни к жизни, ни к самоубийству. «Буду вести растительное существование между этими двумя возможностями… и ждать смертельного удара, который, конечно же, не заставит себя долго ждать». Взгляд в зеркало явил мне больное, опухшее лицо.
Было три часа утра, когда я съел три порции ветчины и еще пирожок с изюмом; меня одолел волчий голод. Потом появились Кастрингиус и де Неми. Художник сразу заметил меня, но я торопливо схватил «Голос» и уткнулся в него. Оба поняли, что я хочу этим сказать. А мне бросилась в глаза моя фамилия, набранная в разрядку: это был некролог о моей жене. Из-за газетного листа я невольно следил за руками Кастрингиуса; одна из них, правая, свисавшая в данный момент со спинки стула, напоминала какой-то инструмент; возможно, имела место атрофия или атавизм. Я называл его короткие, мясистые пальцы с широкими, желтыми, растрескавшимися ногтями «корабельными винтами». Но поскольку я знал, что мой коллега в сущности не переваривает меня, я был с ним предельно вежлив.
Хозяин кафе приблизился к моему столику и заспанным голосом спросил, собираюсь ли я возвращаться на прежнюю квартиру. «Боже меня упаси!» Я объяснил ему, что в данный момент у меня нет крыши над головой, и спросил, не может ли он что-нибудь мне посоветовать. «Вы можете жить у меня».
У него была комнатка, узкая и длинная, как коридор. В ней я проспал остаток ночи, в ней и остался. Кровать стояла в темном алькове за занавеской. Помещение казалось мне таким знакомым, словно я никогда не жил в другом; в компании с обтрепанными и пожелтевшими кожаными креслами, старомодными стоячими часами и пузатой кафельной печкой я чувствовал себя как дома.
Смертельно усталый, я сразу уснул и был разбужен только через сутки с лишним, когда притащили мой пульт для рисования.
Меня охватила лихорадка работы: за следующие полгода я под действием скорби создал свои лучшие вещи. Я усыплял себя творчеством. Мои рисунки, выдержанные в мрачной и блеклой цветовой гамме страны грез, скрытым образом выражали мое горе. Я добросовестно штудировал поэзию серых дворов, заброшенных чердаков, пыльных винтовых лестниц, заросших крапивой садов, знакомился с бледными красками кирпичных и деревянных мостовых, с черными дымовыми трубами и закопченными каминами. Я постоянно варьировал меланхоличный основной тон, способ передачи ощущения заброшенности и бесплодной борьбы с непостижимым. Кроме этих листов, которые я продавал частным лицам и публиковал в «Зеркале грез», я писал еще и другие картины — небольшие циклы, предназначенные для избранных. В них я пытал ся создать новые формы, следуя таинственным, осознанным мною ритмам — они вились, переплетались и отскакивали друг от друга. Я пошел еще дальше. Отказавшись от всей знакомой техники, кроме штриха, я за эти месяцы разработал своеобразную линейную систему. Фрагментарный стиль — скорее знак, чем рисунок — выражал малейшие колебания моего настроения, словно чувствительный метеорологический прибор. Я назвал этот метод «психографикой», позже я собираюсь опубликовать необходимые пояснения. Вообще, в творчестве я нашел облегчение, в котором так нуждался. Но, будучи далеким от того, чтобы примириться с судьбой, я, в сущности, жил лишь наполовину.
Много ночей подряд я пытался найти объяснение безвременной кончине своей жены. Меня преследовало чувство вины: она была реальной, здоровой натурой и никогда бы не смогла прижиться в этом призрачном царстве. Это я должен был сказать себе еще до переезда и своевременно отказаться от него.
Возобновив общение с людьми, я узнал о разнообразных переменах. Дела в стране грез шли все хуже.
Однажды госпожу Гольдшлегер, которая одно время прислуживала нам, вынесли из дома мертвой — третий покойник за полгода… Девяти ее бедным детям отныне стало совсем худо.
Гектор фон Брендель завязал отношения с фрау Лампенбоген; интересно, достигнет ли она «зрелости»? Де Неми зачастил в тот же дом — но не ради Мелитты, а из-за известной болезни, последствия одного галантного похождения. И только об ученой обезьяне Джованни Баттисте я услышал радостную новость: она была мастером своего дела, и парикмахер выхлопотал для нее пенсию по старости.
Значительного прироста населения заметно не было; на нескольких новоприбывших никто не обращал внимания. Они много рассказывали о внешнем мире, о тамошнем прогрессе и умопомрачительных изобретениях. Но это абсолютно не интересовало старожилов; рассказчикам небрежно отвечали: «Да, да, замечательно!» — и переходили на другие темы. Царство грез представлялось нам необъятным и грандиозным, остальной мир не стоило и вспоминать. Ни один из тех, кто прижился здесь, не хотел обратно; все, что было «там, снаружи», считалось иллюзией, чем-то несуществующим.
Как-то поздним вечером я спустился к реке, намереваясь забросить несколько лесок на налима. В детстве я был заядлым рыболовом.
Вокруг мельницы потрескивала и колыхалась какая-то странная газообразная субстанция. Я видел, как по стенам проскальзывают зеленоватые фосфоресцирующие полосы. Они вызывали во мне почти осязаемые неприятные ощущения. Перед дверью, на которой были прибиты в качестве талисманов совиная голова, распятая живьем летучая мышь и нога косули, — перед этой дверью стоял мельник, попыхивая трубкой. Этот замкнутый человек всегда внушал мне суеверный трепет, но сегодня я смело прошел мимо него. Места для удочек я продумал заранее, решив закинуть их сразу за решеткой для задержания речного мусора. Но как только я начал разматывать леску, рядом послышался тихий голос: «Тс-с, тс-с, осторожно! Зайдите-ка левее!» Говорящего не было видно. Тут я с ужасом разглядел толстое, круглое лицо — прямо на песке у моих ног. Я уже было опять вообразил, что имею дело с дьявольским наваждением, но скоро все объяснилось естественным образом: это был сыщик, который следил за подозреваемым в убийстве мельником. Я вздохнул с облегчением.
Сделав свое дело, я отправился обратно домой. У моста я остановился: из-за реки доносилось монотонное протяжное пение. Там лежало предместье с его низенькими домишками. Там я еще ни разу не был; в стране грез мне и без того хватало развлечений. Но этот напев странным образом хватал меня за душу, он звучал торжественно-однообразно, и я молча слушал; какой-то удивительный покой царил над рекою. «Надо как-нибудь прогуляться туда», — решил я и, как это уже часто бывало, подумал о великих тайнах Патеры и о том, что я о них знал. Впрочем, обо всем этом я расскажу в следующей главе.