— По красивые песни о гражданской войне? Значит, была у них какая-то красота.
— Песни о гражданской войне, а не песни гражданской войны. Ведь все эти «Каховки», «Гренады», «Дан приказ ему на запад», «В степи под Херсоном высокие травы», «Тачанки», «Марши Буденного» или «По военной дороге шел в борьбе и тревоге боевой восемнадцатый год», или «Подари мне, сокол, на прощанье саблю» — все эти песни написаны уже потом, в тридцатые годы, поэтами-профессионалами Светловым, Голодным, Островым, Исаковским, Асеевым, Сурковым. Это была целенаправленная, сверху заказанная оромантизация задним числом братоубийственной, безобразнейшей бойни. Там были тиф и бред, расстрелы и грабежи, пожары, муки и стоны, хриплые «ура» с обеих сторон и кровь, кровь, кровь, русская кровушка. Красивые песни, равно как и романы и повести, сочинялись потом.
— А как же понять следующий казус? Сталин после смерти Ленина продолжал осуществлять предначертанные и уже частично разработанные планы. Коллективизация, разрушение Москвы, сбрасывание колоколов, закрытие церквей, образование трудовых армий. Почему же его теперь так ненавидят евреи, и почему же он в конце жизни готовил грандиозные антиеврейские акции? Как же все это произошло?
— Сначала посмотрим, что произошло еще при Ленине, в первые годы после гражданской войны, так называемые 20-е годы, которые многим сейчас вспоминаются как золотой век революции, ленинизма, справедливости. Все двадцатые годы, а не самое начало двадцатых годов, потому что в первые три-четыре года сталинской власти продолжалась еще инерция, и все главное в государстве оставалось на досталинских местах.
— Кстати, от чего точно умер Ленин? Не помог ли ему Иосиф Виссарионович, чтобы побыстрее придти к власти?
— Вы что, серьезно не знаете, отчего умер Ленин?
— Ну… Кровоизлияние в мозг — официальная версия. По-теперешнему, инсульт. Перенапряжение великой ленинской мысли. Для мыслителя и титана революции самая красивая и благородная смерть.
— Разыгрываете вы меня, Владимир Алексеевич. Дожить до зрелого возраста и не знать, отчего умер Ленин, когда весь мир до последнего парижского или копенгагенского парикмахера это знает… Впрочем, что взять с вашего поколения!
— Но все-таки отчего? Я интуитивно всегда чувствовал в этой смерти какую-то тайну и начал думать, не Сталин ли приложил руку. Помните, как вы сами меня учили: «Ищи, кому это выгодно».
— Сталин здесь ни при чем. Ленин умер от вульгарного сифилиса.
— Вздор, клевета, не может быть! Святая святых!..
— Точнее говоря, — продолжал невозмутимо Кирилл, — от прогрессирующего паралича мозга на базе застарелого, незалеченного сифилиса. Сухотка мозга. Распад. Когда вскрыли — то одно полушарие мозга было нормальной величины, а другое — с грецкий орех.
— Но ведь не сразу же оно стало таким. Требовались годы. Значит, что же, оно ссыхалось, а он в это время руководил?
— Да, оно ссыхалось и разлагалось, а он в это время руководил. Но мы отвлеклись. В конце концов неприятно, конечно, но он же не виноват. Учился в Казани. А там сифилис среди женщин легкого поведения не был редкостью даже и в публичных домах. Ну и подцепил еще в студенческие годы. А может, где за границей во время эмигрантских скитаний. Но он любил это дело, что правда, то правда. Ведь даже и псевдоним его в честь одной петербургской не то балериночки, в которую он был влюблен, не то проституточки Лены, а вовсе не в честь великой сибирской реки, Ленских приисков и Ленского расстрела, как теперь нам это преподносят. Красивая версия, но не больше. От реки, кстати, по законам русского языка будет не Ленин, а Ленский, как и прииски, не Ленины, а Ленские. Производное Ленин в русском языке может быть только от женского имени. Но это так себе, мелочи. Вернемся в двадцатые годы.
Одна часть русской интеллигенции, равно купечества, деловых и государственных людей, уехала за границу, эмигрировала. Другая ее часть погибла на фронтах гражданской войны. Третья ее часть пошла через лагеря особого назначения, через Лубянку, через губернские отделы ЧК, то есть, короче, была истреблена здесь, на месте. Четвертая ее часть — уцелевшие, недорезанные — переквалифицировались в бухгалтеров, счетоводов, в медицинских сестер, нянек, в пишбарышень (то есть в машинисток), ну и в подобные профессии. При желании можно провести социологическое исследование. Короче говоря, русская интеллигенция, сложившаяся, откристаллизовавшаяся за несколько столетий, интеллигенция, говорившая на нескольких языках, интеллигенция, родящая, что ни год, из недр своих Блоков, Шаляпиных, Станиславских, Менделеевых, Гумилевых, создававшая Третьяковские галереи и Румянцевские музеи, строящая дворцы и храмы, — эта интеллигенция была фактически уничтожена, развеяна по ветру, и на ее месте образовался вакуум. Этот вакуум должен был засосать в себя, дабы заполниться, новых людей, которые могли бы хоть как-нибудь исполнять роль интеллигенции, а потом и подменить ее.
Кого же этот вакуум мог засосать? Чапаевы и Петьки, крестьяне от плуга, рабочие от станка, грузчики, каменщики, столяры и плотники не были тогда готовы к роли интеллигенции, хотя бы и полуфабрикатной кондиции. А вот кто был готов и кто заполнил образовавшийся вакуум?
С захватом власти силами Интернационала, почувствовав, что настал их час, из многочисленных мест и местечек хлынули в столицу и другие крупные города периферийные массы. Периферия-то она периферия, но все же чем они занимались на периферии? Не плотничали, не крестьянствовали, не были шахтерами и ткачами. Это были часовщики, ювелиры, фотографы, газетные репортеришки, парикмахеры, музыканты из мелких провинциальных оркестров… Согласитесь, что поднаторевший фотограф и репортер, часовщик и флейтист более готов к роли интеллигента, нежели каменщик, пахарь, шахтер и ткач. Вся эта провинциальная масса и заполнила собой вакуум, образовавшийся на месте развеянной по ветру русской интеллигенции.
Тогда-то и начались в Москве знаменитые самоуплотнения, уплотнения, перенаселенные коммуналки. В 1921 году насчитывалось в Москве двести тысяч пустых квартир. Спрашивается, куда делись их жильцы и кто эти квартиры заполнил? В квартиру, где жила одна семья, вселялось восемь семейств, домик, занимаемый одной семьей, набивался битком — сколько комнат, столько и семей. Тогда-то и закоптили на кухнях десятки керосинок, зашипели примуса, и пошли все эти коммунальные, анекдотические распри и склоки с киданием в суп соседке обгоревших спичек, с многочисленными кнопками звонков у входных дверей (звонить три раза, звонить семь раз), тогда-то и исчезли цветы и коврики с лестниц жилых московских домов. Тут уж не до подъезда, не до лестницы, не до коммунального даже коридора. И все можно стерпеть. Главное — зацепиться, получить ордерок хотя бы на десять метров, встать одной ногой. Потом вживемся, разберемся, потесним кого надо, переедем в благоустроенные квартиры, настроим кооперативных домов, главное — зацепиться за Москву. А зацепиться им было нетрудно, потому что инстанции, ведавшие ордерами, контролировались своими людьми. Заселение Москвы периферией было сознательной политикой этих людей. В крайнем случае, можно и арестовать какого-нибудь русачка-дурачка, дабы освободилась его комната. Квартир в Москве в двадцатых годах (свидетельство Булгакова) практически не было. Были только комнаты в коммунальных клоповниках.
Нет, ну, конечно, у Луначарского была квартира, у Бриков была квартира, а у Ларисы Рейснер был даже и особняк. Горький тоже получил особняк Рябушинского, когда решил вернуться в Советский Союз. У крупных писателей, у видных хирургов, у ответственных руководителей были квартиры. Но в принципе их не было, ибо тогда-то, в двадцатые годы, и произошла фактическая оккупация Москвы периферийными массами. Этот процесс коснулся, конечно, и других городов, но чем мельче город, тем меньше коснулся. Москва же, как известно, — столица.
Между прочим, и ради того, чтобы приспособить захваченную Москву к своим вкусам, уничтожалась в ней русская старина, а также решено было сбросить колокола.