Чай и папиросы уже почти совсем успокоили мою нервную систему. Я почти спокоен. Я могу спокойно наблюдать за Добротиным, расшифровывать его интонации и строить какие-то планы самозащиты – весьма эфемерные планы, впрочем…
– Я должен вас предупредить, Иван Лукьянович, что вашему существованию непосредственной опасности не угрожает. В особенности если вы последуете моему совету. Мы – не мясники. Мы не расстреливаем преступников, гораздо более опасных, чем вы. Вот, – тут Добротин сделал широкий жест по направлению к окну. Там, за окном, во внутреннем дворе ГПУ, еще достраивались новые корпуса тюрьмы. – Вот тут работают люди, которые были приговорены даже к расстрелу, и тут они своим трудом очищают себя от прежних преступлений перед советской властью. Наша задача – не карать, а исправлять…
Я сижу в мягком кресле, курю папиросу и думаю о том, что это дипломатическое вступление решительно ничего хорошего не предвещает. Добротин меня обхаживает. А это может означать только одно: на базе бесспорной и известной ГПУ и без меня фактической стороны нашего дела Добротин хочет создать какую-то «надстройку», раздуть дело, запутать в него кого-то еще. Как и кого именно – я еще не знаю.
– Вы, как разумный человек, понимаете, что ход вашего дела зависит прежде всего от вас самих. Следовательно, от вас зависят и судьбы ваших родных – вашего сына, брата… Поверьте мне, что я не только следователь, но и человек. Это, конечно, не значит, что вообще следователи – не люди… Но ваш сын еще так молод…
Ну-ну, думаю я, не ГПУ, а какая-то воскресная проповедь.
– Скажите, пожалуйста, товарищ Добротин, вот вы говорите, что не считаете нас опасными преступниками… К чему же тогда такой, скажем, расточительный способ ареста? Отдельный вагон, почти четыре десятка вооруженных людей…
– Ну, знаете, вы – не опасны с точки зрения советской власти. Но вы могли быть очень опасны с точки зрения безопасности нашего оперативного персонала… Поверьте, о ваших атлетических достижениях мы знаем очень хорошо. И так ваш брат сломал руку одному из наших работников.
– Что это – отягчающий момент?
– Э нет, пустяки. Но если бы наших работников было бы меньше, он переломал бы кости им всем… Пришлось бы стрелять… Отчаянный парень ваш брат.
– Неудивительно. Вы его лет восемь по тюрьмам таскаете за здорово живешь…
– Во-первых, не за здорово живешь… А во-вторых, конечно с нашей точки зрения, ваш брат едва ли поддается исправлению… О его судьбе вы должны подумать особенно серьезно. Мне будет очень трудно добиться для него… более мягкой меры наказания. Особенно если вы мне не поможете.
Добротин кидает на меня взгляд в упор, как бы ставя этим взглядом точку над каким-то невысказанным «i». Я понимаю – в переводе на общепонятный язык это все значит: или вы подпишете все, что вам будет приказано, или…
Я еще не знаю, что именно мне будет приказано. По всей вероятности, я этого не подпишу… И тогда?
– Мне кажется, товарищ Добротин, что все дело – совершенно ясно и мне только остается письменно подтвердить то, что вы и так знаете.
– А откуда вам известно, что именно мы знаем?
– Помилуйте, у вас есть Степанов, г-жа E., «вещественные доказательства» и, наконец, у вас есть товарищ Бабенко.
При имени Бабенко Добротин слегка улыбается.
– Ну у Бабенки есть еще и своя история – по линии вредительства в Рыбпроме.
– Ага, так это он так заглаживает вредительство?
– Послушайте, – дипломатически намекает Добротин, – следствие ведь веду я, а не вы…
– Я понимаю. Впрочем, для меня дело так же ясно, как и для вас.
– Мне не все ясно. Как, например, вы достали оружие и документы?
Я объясняю: я, Юра и Степанов – члены союза охотников, следовательно, имели право держать охотничьи, гладкоствольные ружья. Свою малокалиберную винтовку Борис спер в осоавиахимовском49 тире. Браунинг Юра привез из-за границы. Документы – все совершенно легальны, официальны и получены таким же легальным и официальным путем – там-то и там-то.
Добротин явственно разочарован. Он ждал чего-то более сложного, чего-то, откуда можно было бы вытянуть каких-нибудь соучастников, разыскать какие-нибудь «нити» и вообще развести всякую пинкертоновщину. Он знает, что получить даже самую прозаическую гладкоствольную берданку – в СССР очень трудная вещь и далеко не всякому удается. Я рассказываю, как мы с сыном участвовали в разных экспедициях: в Среднюю Азию, в Дагестан, Чечню и т. д., и что под этим соусом я вполне легальным путем получил оружие. Добротин пытается выудить хоть какие-нибудь противоречия из моего рассказа, я пытаюсь выудить из Добротина хотя бы приблизительный остов тех «показаний», какие мне будут предложены. Мы оба терпим полное фиаско.
– Вот что я вам предложу, – говорит наконец Добротин. – Я отдам распоряжение доставить в вашу камеру бумагу и прочее, и вы сами изложите все показания, не скрывая решительно ничего. Еще раз напоминаю вам, что от вашей откровенности зависит все.
Добротин опять принимает вид рубахи-парня, и я решаюсь воспользоваться моментом:
– Не можете ли вы, вместе с бумагой, приказать доставить мне хоть часть того продовольствия, которое у нас было отобрано?
Голодая в одиночке, я не без вожделения в сердце своем вспоминал о тех запасах сала, сахару, сухарей, которые мы везли с собой и которые сейчас жрали какие-то чекисты…
– Знаете, Иван Лукьянович, это будет трудно. Администрация тюрьмы не подчинена следственным властям. Кроме того, ваши запасы, вероятно, уже съедены… Знаете ли, скоропортящиеся продукты…
– Ну скоропортящиеся мы и сами могли бы съесть…
– Да… Вашему сыну я передал кое-что, – врал Добротин (ничего он не передал). – Постараюсь и вам. Вообще я готов идти вам навстречу и в смысле режима, и в смысле питания… Надеюсь, что и вы…
– Ну конечно. И в ваших, и в моих интересах покончить со всей этой канителью возможно скорее, чем бы она ни кончилась…
Добротин понимает мой намек.
– Уверяю вас, Иван Лукьянович, что ничем особенно страшным она кончиться не может… Ну пока, до свиданья.
Я подымаюсь со своего кресла и вижу: рядом с креслом Добротина из письменного стола выдвинута доска, и на доске крупнокалиберный кольт со взведенным курком.
Добротин был готов к менее великосветскому финалу нашей беседы…
Степушкин роман
Вежливость – качество, приятное даже в палаче. Конечно, очень утешительно, что мне не тыкали в нос наганом, не инсценировали расстрела. Но, во-первых, это до поры до времени, и, во-вторых, допрос не дал решительно ничего нового. Весь разговор – совсем впустую. Никаким обещаниям Добротина я, конечно, не верю, как не верю его крокодиловым воздыханиям по поводу юриной молодости. Юру, впрочем, вероятно, посадят в концлагерь. Но что из того? За смерть отца и дяди он ведь будет мстить – он не из тихих мальчиков. Значит, тот же расстрел – только немного попозже. Степушка, вероятно, отделается дешевле всех. У него одного не было никакого оружия, он не принимал никакого участия в подготовке побега. Это – старый, затрушенный и вполне аполитичный гроссбух. Кому он нужен – абсолютно одинокий, от всего оторванный человек, единственная вина которого заключалась в том, что он, рискуя жизнью, пытался пробраться к себе домой, на родину, чтобы там доживать свои дни…
Я наскоро пишу свои показания и жду очередного вызова, чтобы узнать, где кончится следствие как таковое и где начнутся попытки выжать из меня «роман».
Мои показания забирает коридорный надзиратель и относит к Добротину. Дня через три меня вызывают на допрос.
Добротин встречает меня так же вежливо, как и в первый раз, но лицо его выражает разочарование.
– Должен вам сказать, Иван Лукьянович, что ваша писанина никуда не годится. Это все мы и без вас знаем. Ваша попытка побега нас очень мало интересует. Нас интересует ваш шпионаж.
Добротин бросает это слово как какой-то тяжелый метательный снаряд, который должен сбить меня с ног и выбить из моего, очень относительного конечно, равновесия. Но я остаюсь равнодушным. Вопросительно и молча смотрю на Добротина.