Сколько десятков и сотен тысяч сестер, жен, матерей вот так бьются о тюремные ворота, стоят в бесконечных очередях с «передачами», сэкономленными за счет самого жестокого недоедания! Потом, отрывая от себя последний кусок хлеба, они будут слать эти передачи куда-нибудь за Урал, в карельские леса, в приполярную тундру. Сколько загублено женских жизней, вот этак, мимоходом, прихваченных чекистской машиной…
Грузовик – еще на медленном ходу. Толпа, отхлынувшая было от него, опять смыкается почти у самых колес. Грузовик набирает ход. Женщины бегут рядом с ним, выкрикивая разные имена… Какая-то девушка, растрепанная и заплаканная, долго бежит рядом с машиной, шатаясь, точно пьяная, и каждую секунду рискуя попасть под колеса…
– Миша, Миша, родной мой, Миша!..
Конвоиры орут, потрясая своими наганами:
– Сиди на месте!.. Сиди, стрелять буду!..
Сколько грузовиков уже прошло мимо этой девушки и сколько еще пройдет… Она нелепо пытается схватиться за борт грузовика, один из конвоиров перебрасывает ногу через борт и отталкивает девушку. Она падает и исчезает за бегущей толпой…
Как хорошо, что нас никто здесь не встречает… И как хорошо, что этого Миши с нами нет. Каково было бы ему видеть свою любимую, сбитую на мостовую ударом чекистского сапога… И остаться бессильным…
Машины ревут. Люди шарахаются в стороны. Все движение на улицах останавливается перед этой почти похоронной процессией грузовиков. Мы проносимся по улицам «красной столицы» каким-то многоликим олицетворением memento mori75, каким-то жутким напоминанием каждому, кто еще ходит по тротуарам: сегодня – я, а завтра – ты.
Мы въезжаем на задворки Николаевского вокзала. Эти задворки, по-видимому, специально приспособлены для чекистских погрузочных операций. Большая площадь обнесена колючей проволокой. На углах
– бревенчатые вышки с пулеметами. У платформы – бесконечный товарный состав: это наш эшелон, в котором нам придется ехать бог знает куда и бог знает сколько времени.
Эти погрузочные операции как будто должны бы стать привычными и налаженными. Но вместо налаженности – крик, ругань, сутолока, бестолочь. Нас долго перегоняют от вагона к вагону. Все уже заполнено до отказа – даже по нормам чекистских этапов; конвоиры орут, урки ругаются, мужики стонут… Так, тыкаясь от вагона к вагону, мы наконец попадаем в какую-то совсем пустую теплушку и врываемся в нее оголтелой и озлобленной толпой.
Теплушка официально рассчитана на 40 человек, но в нее напихивают и 60, и 70. В нашу, как потом выяснилось, было напихано 58; мы не знаем, куда нас везут и сколько времени придется ехать. Если за Урал – нужно рассчитывать на месяц, а то и на два. Понятно, что при таких условиях места на нарах – а их на всех, конечно, не хватит – сразу становятся объектом жестокой борьбы…
Дверь вагона с треском захлопывается, и мы остаемся в полутьме. С правой, по ходу поезда, стороны оба люка забиты наглухо. Оба левых – за толстыми железными решетками… Кажется, что вся эта полутьма от пола до потолка битком набита людьми, мешками, сумками, тряпьем, дикой руганью и дракой. Люди атакуют нары, отталкивая ногами менее удачливых претендентов, в воздухе мелькают тела, слышится мат, звон жестяных чайников, грохот падающих вещей.
Все атакуют верхние нары, где теплее, светлее и чище. Нам как-то удается протиснуться сквозь живой водопад тел на средние нары. Там – хуже, чем наверху, но все же безмерно лучше, чем остаться на полу посередине вагона…
Через час это столпотворение как-то утихает. Сквозь многочисленные дыры в стенах и в потолке видно, как пробивается в теплушку свет, как январский ветер наметает на полу узенькие полоски снега. Становится зябко при одной мысли о том, как в эти дыры будет дуть ветер на ходу поезда… Посередине теплушки стоит чугунная печурка, изъеденная всеми язвами Гражданской войны, военного коммунизма, мешочничества и бог знает чего еще.
Мы стоим на путях Николаевского вокзала почти целые сутки. Ни дров, ни воды, ни еды нам не дают. От голода, холода и усталости вагон постепенно затихает…
Ночь… Лязг буферов!.. Поехали…
Мы лежим на нарах, плотно прижавшись друг к другу. Повернуться нельзя, ибо люди на нарах уложены так же плотно, как дощечки на паркете. Заснуть тоже нельзя. Я чувствую, как холод постепенно пробирается куда-то внутрь организма, как коченеют ноги и застывает мозг. Юра дрожит мелкой, частой дрожью, старается удержать ее и опять начинает дрожать…
– Юрчик, замерзаешь?
– Нет, Ватик, ничего…
Так проходит ночь.
К полудню на какой-то станции нам дали дров – немного и сырых. Теплушка наполнилась едким дымом, тепла прибавилось мало, но стало как-то веселее. Я начинаю разглядывать своих сотоварищей по этапу…
Большинство – это крестьяне. Они одеты во что попало – как их захватил арест. С мужиком вообще стесняются очень мало. Его арестовывают на полевых работах, сейчас же переводят в какую-нибудь уездную тюрьму – страшную уездную тюрьму, по сравнению с которой Шпалерка – это дворец… Там, в этих уездных тюрьмах, в одиночных камерах сидят по 10–15 человек, там действительно негде ни стать, ни сесть, и люди сидят и спят по очереди. Там в день дают 200 граммов хлеба, и мужики, не имеющие возможности получать передачи (деревня – далеко, да и там нечего есть), если и выходят оттуда живыми, то выходят совсем уже привидениями.
Наши этапные мужички тоже больше похожи на привидения. В звериной борьбе за места на нарах у них не хватило сил, и они заползли на пол, под нижние нары, расположились у дверных щелей… Зеленые, оборванные, они робко, взглядами загнанных лошадей, посматривают на более сильных или более оборотистых горожан…
…«В столицах – шум, гремят витии»76… Столичный шум и столичные расстрелы дают мировой резонанс. О травле интеллигенции пишет вся мировая печать… Но какая, в сущности, это ерунда, какая мелочь – эта травля интеллигенции… Не помещики, не фабриканты, не профессора оплачивают в основном эти страшные «издержки революции» – их оплачивает мужик. Это он, мужик, дохнет миллионами и десятками миллионов от голода, тифа, концлагерей, коллективизации и закона о «священной социалистической собственности»77, от всяких великих и малых строек Советского Союза, от всех этих сталинских хеопсовых пирамид, построенных на его мужицких костях… Да, конечно, интеллигенции очень туго. Да, конечно, очень туго было и в тюрьме, и в лагере, например, мне… Значительно хуже – большинству интеллигенции. Но в какое сравнение могут идти наши страдания и наши лишения со страданиями и лишениями русского крестьянства, и не только русского, а и грузинского, татарского, киргизского и всякого другого. Ведь вот – как ни отвратительно мне, как ни голодно, ни холодно, каким бы опасностям я ни подвергался и буду подвергаться еще – со мною считались в тюрьме и будут считаться в лагере. Я имею тысячи возможностей выкручиваться – возможностей, совершенно недоступных крестьянину. С крестьянином не считаются вовсе, и никаких возможностей выкручиваться у него нет. Меня – плохо ли, хорошо ли, – но все же судят. Крестьянина и расстреливают, и ссылают или вовсе без суда, или по такому суду, о котором и говорить трудно: я видал такие «суды» – тройка безграмотных и пьяных комсомольцев засуживает семью, в течение двух-трех часов ее разоряет в конец и ликвидирует под корень… Я, наконец, сижу не зря. Да, я враг советской власти, я всегда был ее врагом, и никаких иллюзий на этот счет ГПУ не питало. Но я был нужен, в некотором роде «незаменим», и меня кормили и со мной разговаривали. Интеллигенцию кормят и с интеллигенцией разговаривают. И если интеллигенция садится в лагерь, то только в исключительных случаях «массовых кампаний» она садится за здорово живешь…
Я знаю, что эта точка зрения идет совсем вразрез с установившимися мнениями о судьбах интеллигенции в СССР. Об этих судьбах я когда-нибудь буду говорить подробнее. Но все то, что я видел в СССР – а видел я много вещей, – создало у меня твердое убеждение: лишь в редких случаях интеллигенцию сажают зазря, конечно с советской точки зрения. Она все-таки нужна. Ее все-таки судят. Мужика – много, им хоть пруд пруди, и он совершенно реально находится в положении во много раз худшем, чем он был в самые худшие, в самые мрачные времена крепостного права. Он абсолютно бесправен, так же бесправен, как любой раб какого-нибудь африканского царька, так же он нищ, как этот раб, ибо у него нет решительно ничего, чего любой деревенский помпадур не мог бы отобрать в любую секунду, у него нет решительно никаких перспектив и решительно никакой возможности выкарабкаться из этого рабства и этой нищеты…